Клаус Манн - На повороте. Жизнеописание
Драма в Аргентине случилась до зловещей сцены, которую Омаме пришлось пережить в собственном доме, могло даже быть, что смерть Эрика произошла несколькими месяцами или годом раньше Карлиного самоубийства{33}. Но хронологические детали второстепенны; в моей памяти обе катастрофы сливаются. Я слышу крик Оффи: «Мой Эрик! Мой сын! Мой всадник! Убит — лошадью! Истек кровью в далекой стране Аргентине!» — извержение, при котором я, конечно, в действительности не присутствовал, но которое я столь часто и столь интенсивно представлял себе, что оно в конце концов стало для меня реальностью. И в то время как театральное Оффино причитание заполняло дом на Арсисштрассе, из унылой съемной квартиры прямо за углом раздавалось стенание Омамы. «Карла! О Карла!» — вздыхает Омама. «Эрик! О Эрик!» — рвется крик Оффи.
Наконец обе скорбящие матери покидают свои жилища, гонимые своим горем и понятным желанием поделиться с родственной соседкой ужасным событием. Овеваемые черными вуалями, в черных перчатках, с черным зонтом и взмахивая телеграммой, обрамленной черной рамкой, они спешат, гонимые горем, по улице, каждая несется к обиталищу другой. Они встречаются как раз на полпути между своими домами — да, они сталкиваются друг с другом, чуть ли не сбивают с ног друг друга. Обе слепые от горя и природной близорукости.
«О Юлия, дорогая! — восклицает Оффи. — Какое утешение видеть тебя! Ты не можешь себе представить, что сейчас только меня постигло!»
«„Тебя?“ — спрашивает запыхавшаяся Омама не без колкости. — О чем ты говоришь, Гедвиг, дорогая? В конце концов, Карла была моим ребенком!»
Недоразумение продолжается какое-то время и производит эффект чудовищного комизма. Наконец они понимают друг друга и разражаются новыми, удвоенными жалобами. Две исполненные горя матроны, величественная Оффи и смиренная Омама, обнимаются, соединенные болью и утратой.
«Моя несчастная сестра!» — шепчут они на ухо друг другу. Слезы и траурные вуали их, застывших в объятии отчаянной нежности, сливаются. Незаметно, целиком углубившись в свое горе, они поднялись на один из мраморных пьедесталов, коих в городе искусств Мюнхене так много. Рыцарски охраняемые каменным героем из дома Виттельсбах, стоят обе, в свою очередь окаменев посреди площади Каролиненплатц, — некая двуглавая Ниоба{34}, окутанная черным крепом, двойной монумент отчаяния.
Верил ли я когда-нибудь историям, которые нам рассказывали о внезапной смерти наших родственников? Это щекотливый вопрос, ведущий нас в глубь лабиринта детской психики, той психики, в которой легковерность и скепсис уживаются так удивительно близко. Нет, пожалуй, мне не приходило в голову подвергать сомнению «обработку для молодежи», в которой нам преподносилась семейная драма, что, однако, никоим образом не означает, что я действительно верил в эту щадящую версию. Вера, предполагающая положительный импульс, есть действие, нечто совершаемое осознанно и преднамеренно; «неподвергание сомнению» есть отрицательное проявление, выражение пассивной позиции, скорее отказ, чем действие. Возможно, лишь из инертности или из вежливости ничего не предпринимают, чтобы докопаться до истины, или, быть может, чувствуя, что было бы нехорошо знать все.
Дети до определенного возраста вежливы и осмотрительны. Их инстинктивное любопытство сдерживается столь же инстинктивным предчувствием, что правда может мешать, а при определенных обстоятельствах даже быть пагубной. Кроме того, было бы неловко поймать взрослых на лжи. Лучше уж и дальше «верить» в младенца Христа, который в рождественский вечер усердно раздает подарки, в белого аиста, который приносит малышей, и в дикую лошадь, с хребта которой свалился, насмерть разбившись, бедный дядя Эрик.
Между тем мы таки различали, пусть даже неосознанно, не вызывающие сомнений истории, на которых охотно задерживались и которые пересказывались снова и снова, и те зловеще-смутные, страшно запутанные предания, которые лучше не упоминать слишком часто. Большой рассказ Омамы о парящей «холодной молнии», проникающей сквозь потолок, был фантастичным, но все же убедительным: ослепительный шар (мы представляли его себе как особо удавшийся мыльный пузырь) и взрыв в подвале давали всегда приятно жуткую тему для разговоров. Но когда милая старушка говорила о сердечном ударе, якобы поразившем нашу тетю Карлу, тогда ее слова звучали как-то глухо и недосказанно, и у нас, детей, становилось на душе тоскливо.
«Как же это случилось? — пожалуй, спрашивали мы, не ожидая, однако, удовлетворительного ответа. — Она что, простудилась и потом вышла без пальто на холодный вечерний воздух?»
Доброе лицо Омамы как-то странно цепенело и теряло выражение. «Нет, с простудой это ничего общего не имело, — говорила она тихо, причем ее страдальческий взгляд проходил, казалось, мимо нас, сквозь нас в пустоту. — То было ее сердце. Только ее сердце разорвалось. Больше ничего. Ну так что, дети, как насчет еще одного куска этого вкусного песочного торта?»
Реакция Оффи, когда мы случайно касались в разговоре той роковой лошади в Аргентине, была еще более пугающей. Она отворачивала свое красивое белое лицо и некоторое время сидела неподвижно, словно окаменев. После долгой ужасной тишины она бормотала, что в этих далеких землях опасны не только лошади и никто не должен заставлять своего сына селиться в подобной глуши.
Несомненно, как-то нечисто и мрачно обстояло с внезапным сердечным ударом и с норовистым конем. Здесь, похоже, речь шла о тайнах, которые не следовало затрагивать. Мы сознавали это и уважали табу.
Не открыть истину, которую изначально не ищешь. Поиск истины сам по себе уже открытие. Находят всегда, если ищут достаточно добросовестно; на всякий безотлагательно поставленный вопрос приходит в конце концов ответ. Часто к нашей горести.
Усердный и великодушный младенец Христос смоется потоком рождественских реклам; на место клюва аиста, несущего по воздуху новорожденных, выступит новый символ. И однажды — только терпение, это продлится недолго! — ты узнаешь и все печальные подробности самоубийства тети Карлы: как она проглотила яд в доме своей матери, а затем полоскала горло тепловатой водой, чтобы смягчить адскую боль в сожженной гортани. Ее мать, наша достойная сожаления Омама, трясла между тем дверь снаружи и умоляла актрису-дочь открыть. Но та, обезумев от жестокой гордыни, физической муки и отчаяния, продолжала громко полоскать горло и умирать. Как одинока была она, как ужасно покинута в своей запертой смертной камере! Одинокая, будто зверь в клетке, нет, изолированная, как трагедийная актриса на освещенной сцене, шагала взад и вперед, меряя узкое пространство, шатаясь, прижав плоскую руку к обожженному рту, обратив вдохновенные, безутешные, жаждущие смерти глаза в пустоту, играла она свою последнюю сцену. Никогда не была она столь хороша. Ни в одном из провинциальных городов, где ее допускали выступать, ей ни разу не была доверена такая прекрасная роль. Но здесь не было никого, чтобы по достоинству наградить аплодисментами этот блестящий номер, эту грандиозную пантомиму агонии. Никто не присутствовал на впечатляющем прощальном представлении. Лишь мать, чьи жалобные стенания уже не были слышны умирающей.