Евгений Шварц - Телефонная книжка
После этого имени стоит [имя и] отчество «Валентина Абрамовна»[131]. Я еще вчера испытал некоторое смущение. Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг — исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг — умрет, и никто их и словом не помянет — живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо — и так далее и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц. Валентина Абрамовна Иоффе — и знакома — и не слишком. Слышу о ней часто — она друг многих моих друзей, вижу редко. Впервые услышал о ней очень давно, задолго до войны. Мы пришли с Катюшей в цирк и прочли в программе, что выступает сегодня наездница Иоффе. И кто‑то рассказал нам, что это дочка академика[132], сама физик тоже, но при этом так великолепно ездит верхом, что ее пригласили в цирк. Замужем она за певцом Мигаем[133]. Все эти сведения меня заинтересовали не слишком. Я представил себе ясно самовлюбленную профессорскую дочку, взбалмошную и высовывающуюся вперед. Выступление в цирке не состоялось, так я и не видел ее. Каково же было мое удивление, когда познакомился я с высокой блондинкой с длинным лицом. Выражение — умное, степенное. Никакой взбалмошности. Воспитанный человек в высоком смысле этого слова. Держится скромно, говорит интересно. Во время войны прославилась смелостью, с которой разряжала немецкие мины неизвестных образцов. С Мигаем, наглым и шумным болваном, гулким, как погремушка, разошлась. Конь ее в блокаду погиб. Завела она мотоциклет и ездила на работу и друзей катала. Ездила отчаянно. А работала в научном институте строго, степенно.
26 мартаСледующая запись — вахта Союза писателей. Когда входишь в наш дом, видишь доски, нет, фанерные щиты с объявлениями: секции, общие собрания, кинофильмы, концерты — это по обе стороны лестницы, ведущей в бельэтаж. Затем — стеклянная, всегда открытая дверь. За нею направо — темный коридор бельэтажа, где редакция «Звезды» и бухгалтерия, и кабинет директора Дома писателей. Прямо за стеклянной дверью еще лестница во второй и третий этажи. В библиотеку и союз. А если ты идешь в Дом писателей как таковой, то не надо тебе подниматься мимо фанерных щитов в бельэтаж, а надо спуститься направо, в полуподвал. Там гардероб. И через полуподвальный коридор попадаешь ты к настоящему парадному входу с зеркалами, мраморной, кокетливо заворачивающей лестницей в бельэтаж. Вахта помещается на скрещении всех путей. Как войдешь и отвернешься от бросающихся в глаза объявлений на фанерных щитах и глянешь налево, так видишь стеклянную будку. Ключи висят на крючках с табличками. Телефон стоит на столике. И никого нет в будке.
27 мартаСколько раз проходил я в союз мимо вахты, всегда чуть напряженно, как всегда, ожидая новостей. Слишком уж много пережито с 34 года, когда я впервые вошел в этот дом. После блокады Дом писателей подтянулся и подкрасился. Но тот землистый или опаленный цвет, что вдруг выступает из‑под косметического ремонта, напоминает пережитое. Или умершее. Все тот же темный и как бы опаленный Ленинград, который я вдруг увидел, вернувшись в конце декабря со съезда[134].
Последняя фамилия на букву «В» — Венгеров[135]. Это очень тихий человек, небольшой, с лицом не по фигуре правильным, но тоже нескладным. Не вполне живым. Напоминающим валета. Ему сильно за тридцать. Молодой режиссер. Когда я занимался мучительнейшим делом, на которое потратил два года с ничтожнейшим результатом — переделывал роман Ликстанова в сценарий и пьесу[136] — появился у нас на даче Венгеров. Среди киношников не видал я человека, столь беззащитного и тихого. И на студии ощущали в нем существо другой породы. И все рычали на него, оскалив зубы, и если не кусали, то потому лишь, что он не отлаивался. Скромный, тихий, не вполне заполняя коричневый свой костюм, широкий, коротконогий и тощий — появлялся он и кротко выслушивал, знакомился с результатами моих мучений. И помалкивал. Не возражал. Он только что снял благополучно какую‑то пьесу[137], но ему не засчитывали это. Только начальство, а не общественное мнение. В общем он, несмотря на кротость свою и хорошее ко мне отношение, сбежал, улизнул от моего сценария. И поставил фильм «Кортик»[138] и опять имел успех. Во время съезда встретил я его вдруг в ресторане «Москва». Он сидел нескладный, тощий, с плечами одного сорта, плоской грудью — другого, ужасно некомплектный, с лицом валета, — но я обрадовался, увидев его. Вся нескладность его носила отпечаток порядочности. И я, поговорив с ним, утешился.
28 мартаГлинка[139] записан первым на эту букву. О нем писал я отдельно и повторяться не хочу. Ходит он к нам теперь, почему‑то, урывками, всегда без звонка — или днем забежит мимоходом, или вечером. Его карие глаза из- под заметных надбровных дуг глядят чуть по — обезьяньи печально. Волосы всё седеют. Он входит. Ставит в угол свою трость с костяным набалдашником. Снимает коротенькое пальто? полупальто — не знаю, как называется этот гибрид шубы и тужурки с барашковым воротником. Кубанку того же цвета. Одет всегда заботливо. Ботинки с гетрами. И худ до аскетичности, до прозрачности. Все так же богат литературными оборотами и при том немузыкален. Все так же не понимает шуток. На днях говорили с Катей о злопамятности. И она сказала, что дело не в мстительности — есть память на обеды, если они уж слишком сильны. «Вот как бы я хорошо ни относилась к вам, не могла бы я забыть, если бы вы мне плюнули в лицо». Глинка даже побледнел: «Катерина Ивановна, что вы говорите! Как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок». И весь вечер не мог забыть этих слов. «Ну как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок!» — восклицал он, и передергивало его от ужаса. И в этой буквальности и серьезности есть своя прелесть.
Вторая фамилия — Герман[140]. О нем не могу писать по другим причинам. Это явление настолько сложное, а клубок представлений и чувств, вызываемых им, так запутан, что распутывать больно. Я все отхожу от него. В первые годы после войны были мы ближе. Сейчас мне с ним все более неловко. Одарен он необыкновенно, определился и вошел в силу рано. Сейчас постарел и отяжелел, тоже преждевременно. Но силу не потерял. Писать мог бы сильнее, чем начал. Но ему много надо. Он страстно любит жить. И теряет голову от этой страсти. И все же, ссорясь с ним, никогда я не мог осудить его до конца. Он очень уж талантлив. И литературу тоже любит.