Карл Проффер - Без купюр
Н. М. быстро уставала, но пробыла больше часа. Затем, как договорились, я проводил ее домой в государственной машине, предоставленной издателям.
Она бы очень испугалась, если бы узнала, что мне придется подписать путевку. Мы считали, что, несмотря на поголовное невежество американцев, вечер пошел ей на пользу. Хотя бы потому, что она победила страх, – и, думаю, ей было приятно почувствовать, что она что-то значит в мире за стенами своей квартиры.
Помимо обычных наших визитов к ней во время ярмарки, я привез к ней познакомиться Уинтропа Ноултона, в ту пору президента “Харпер энд Роу”. Мы решили взять кого-нибудь из издателей, такого, кто выпустил несколько русских книг, действительно этим интересовался, и ознакомить его, в меру наших сил, с культурной Москвой. Уин Ноултон напечатал Солженицына и, в отличие от большинства наших коллег, был больше озабочен тем, чтобы узнавать новое, а не демонстрировать, какой он знаток.
Визит наш оказался печальным: почти сразу после нашего приезда (мы успели поболтать считаные секунды), на Н. М. нашло затмение, чего она сама не сознавала. Я не подозревал, что у нее случаются приступы слабоумия, и просто не знал, что делать. Она перепутала Уина со мной и даже спрашивала его о моих детях. Когда я попытался объяснить, кто из нас кто, она еще больше запуталась; бо́льшую часть пятнадцатиминутного визита она плохо соображала, даже когда улавливала тему. А потом вдруг заговорила нормально, сделалась нашей прежней Н. М. Подобное я наблюдал у деда – и все же не мог оправиться от шока. Мысль о том, что угасает такой ум, была непереносима. Я не знаю, часто ли случались у нее такие эпизоды слабоумия. Но знаю, что при последующих наших контактах ничего столь серьезного мы не отмечали. Например, когда Эллендея посетила ее в последний раз три года спустя, Н. М. помнила необычное имя нашей дочери (Арабелла), хотя видела ее только на фотографиях. Несмотря на физический упадок, она сохраняла ясность мысли и в других отношениях.
В 1977 году я не знал, что вижусь с Н. М. в последний раз: в 1979 году за публикацию альманаха “Метрополь” меня объявили нежелательной персоной и больше не пустили в Россию.
В последние годы нашего общения с Н. М. мы были угнетены почти всем, что происходило с ней. Временами она мыслила вполне ясно, но постепенно становилось все труднее вести с ней разговор о чем-либо серьезном. Так что беседы наши стали более однообразными: мы сообщали ей последние новости о тех эмигрантах, кто ее интересовал, она комментировала наши новости, и случалось, рассказывала одну или две свои. Лежа на кровати, она хрипло сокрушалась о судьбах мира – ничего не понимающего Запада и жестокой родины. Утешением ее был Бог, и православие ее проявлялось все сильнее. Мы регулярно приходили к ней, главным образом, чтобы выразить свою любовь. По мере того как усыхало ее тело, усыхал и ум, пусть и медленнее. Теперь она не смогла бы “вести” салон, как прежде, даже если бы захотела. Счастье, что она написала свои книги тогда, когда написала, когда ее талант был в полной силе. Случались и теперь проблески прежней Надежды, но все реже. Грустно было видеть ее больной. У нее бывали священники и несколько старых друзей, приходили старухи – поухаживать за ней и помочь; мы же большей частью наблюдали мрачные признаки старения. Она говорила нам, что мы тоже должны верить в Бога, что теперь только Он может спасти мир. Она оплакивала убийство царя. Это была тень Надежды Мандельштам. Мы думали, как было бы страшно, если бы она эмигрировала. Скорее всего, она осела бы в Англии, и невозможно себе представить, чтобы там ее окружало столько преданных людей, сколько мы видели здесь. Она приняла правильное решение.
Она не была ни “сильной русской женщиной”, ни жертвенной женой декабриста – в сущности, она была подругой, а не женой. Елена Сергеевна Булгакова могла быть помощницей Булгакову и администратором, она всегда беспокоилась о том, чтобы за квартиру было уплачено вовремя; у Надежды таких возможностей не было. Но все, что могла, она для Мандельштама делала. Она была маленькая и явно еврейского вида – не лучшая рекомендация в России. В своей книге она говорит, что была слабой; никто этому не верил, но во многих отношениях это так. С другой стороны, Н. М. приходилось заниматься разными делами, чтобы как-то поддерживать их повседневную жизнь с Мандельштамом, столь же не приспособленным к решению бытовых задач и к героическим свершениям. Но интеллектуально она была подавлена – вынуждена держаться тихо и слушать, что думает Ахматова о сонетах. Несомненно, она отвечала, но в принципе все держала в себе – в том числе свой гнев и свою гордость. Она дала им выход в старости – и за это претерпела еще много лишений и унижений. После смерти О. М. начались годы попрошайничества (прошений, если хотите выразиться вежливее). Просьб о том или ином, просьбы о месте преподавателя английского, о разрешении защитить диссертацию, о комнате, о дозволении вернуться в Москву (отказано в 1958-м). И наконец, просьбы подействовали, осуществилась мечта – однокомнатная квартира в Москве. Надо отметить, что это было чудо – одна комната для одного человека, с собственной кухней и ванной. Западному человеку, может, и не понять, какое это достижение.
Она не раз говорила, что ненавидела преподавание повсюду, от Читы до Пскова; преподавать – значило сидеть на собраниях и унижать себя, унижать себя и по другим случаям, например, чтобы получить степень. Хотя диссертацию она написала (очень символично – винительный падеж в староанглийском), она была подозрительной личностью, женой сумасшедшего О. М., так что степень далась ценой новых просьб и унижений. Как она говорила, “их шайка” была против нее, но “Жирмунский собрал свою шайку”, и кандидатскую степень она в итоге получила. Ничто не давалось легко. Бо́льшую часть жизни ее недооценивали, места, которое она могла назвать своим, у нее не было, ее держали в покорности – и в страхе. От необходимости постоянно лгать она ожесточилась. В одну из первых наших встреч она сказала: “Мы, русские, большие вруны… Я врала годами”. И ее друзья были вынуждены врать по любому поводу – от своей религии до взглядов на искусство. Я думаю, ее книги в какой-то степени были искуплением за все те годы лжи. Впервые она могла высказать правду, так, как ее понимала – а не вежливую, приглаженную правду, как другие мемуаристы. Именно этот гнев, вызванный годами лжи, годами загнанной под спуд правды, изливается с ее страниц с такой сокрушительной силой. И большая часть его – гнев на себя за то, что поддавалась.
Мы должны быть благодарны за то, что гнев и гордость вырвались на волю в ее мемуарах. Оказалось, что бедная маленькая “Надя”, свидетельница поэзии, была еще свидетельницей того, что сделала ее эпоха из интеллигенции, – лжецов, которые лгали даже себе. Она рассказала о своей жизни столько правды, сколько Эренбург, Паустовский, Катаев или любой другой не решились бы рассказать о своей. Она не сидела в лагере и не соперница Солженицыну в этом отношении, зато лагеря не искривили ее и не сузили ее фокус, и поэтому, мне кажется, ее уроки миру писателей и интеллигенции, в общем, ценнее. И, не в пример Солженицыну, в том, что будет написано на бумаге, она ни на какие компромиссы не шла. Ни одного абзаца она не вычеркнула, ни одного слова не изменила, чтобы напечататься в СССР. (Также, в отличие от него, она не обеспокоилась стать членом Союза писателей и никогда не надеялась получить Ленинскую премию.)