Георгий Чулков - Леонид Андреев
Но Л.Н. Андреев не только не строил и не мог построить цельного миросозерцания: он не хотел даже узнать и понять тех людей прошлого, которые осмелились такое цельное миросозерцание утверждать. Он как будто боялся возможных на себя влияний.
Прежде, когда я был моложе, мне казалось досадным, что Андреев оправдывает афоризм Пушкина – «мы ленивы и нелюбопытны»[9]. Он в самом деле был «ленив и нелюбопытен» в известном смысле. Он многого не знал, не успев в студенческие годы приобрести знания, ибо тратил время и силы на заработок, занимался судебным репортажем в газете и еще чем-то, а в дни, уже свободные от нужды, жил по-прежнему, махнув рукою на то, что было завоевано человечеством. Мне было досадно, что он все читает и перечитывает романы с приключениями и как-то не хочет вникнуть в глубину и многообразие мировой культуры. Но теперь я понимаю, что ему нельзя уже было «учиться». Ничего путного из этого не вышло бы. Он бы не выдержал знания, увял бы, поник бы совсем, вдруг догадавшись, что «Америка» уже открыта. И дело не в том, что он нередко открывал «америки», а в том, как он их открывал. Удачен или неудачен был его стиль, глубока или неглубока его мысль, все равно сам он, его личность, его буйство ума и его больное сердце были, как вещие знаки нашей судьбы. Он был жертвою за всех нас. А тут уж надо шапку снять и поклониться, не критикуя. То, что в Андрееве было – пусть иногда неудачное и безвкусное – все было подлинное. Лгать и притворяться этот человек не хотел и не умел.
Какие у него были «общественные» взгляды и убеждения, по правде сказать, я затрудняюсь на это ответить, несмотря на то, что я знал его – правда, с большими перерывами – почти двадцать лет. И затрудняюсь я не потому, что в беседах с Андреевым я проходил мимо этой темы, или потому, что он избегал высказываться, а просто всякая «общественность» по существу Андрееву была чужда. Он, пожалуй, сам не сознался бы в этом. Он, кажется, был уверен, что у него имеются какие-то определенные мнения на этот счет. Но вот теперь, припоминая наши встречи, я чувствую, что самая тема общественности Леониду Андрееву была непонятна. Он мог говорить какие угодно хорошие слова о свободе или о социальной справедливости, но все это для него было чужое, не волнующее кровно, не первое. Первое – только одно: смерть, «жизнь человека» частного, одинокого, обреченного. «Умрем! Умрем! Все умрем!» – вот его крик, его вопль.
И если он касался вопросов общественности, то всегда под знаком смерти. Таков и его «Рассказ о семи повешенных». Недавно, разбирая бумаги, я нашел у себя статью Леонида Николаевича. Не знаю, была ли она когда-нибудь напечатана. Он прислал мне ее из-за границы и просил поместить в одном издании, но, насколько я припоминаю, статью нельзя было почему-то напечатать. Статья посвящена памяти казненного революционера Владимира Мазурина[10], которого Леонид Николаевич знал лично. И в этой статье Андреев ни слова не говорит о том, какие были взгляды у Мазурина, какие убеждения. Ему важно одно: вот жил милый человек, веселый, добрый, общительный – пришла темная сила, и нет человека на земле. Это страшно, ужасно. Надо стонать и вопить. И тема поставлена не общественно, а лично.
II
Вторая моя встреча с Леонидом Николаевичем произошла в 1903 году в Нижнем Новгороде. В это время в Нижнем жил также А.М. Пешков, и к нему приехал Андреев, кажется, для участия в каком-то литературном вечере. Каким образом я тогда нашел Леонида Николаевича или он меня, совершенно не помню. Помню только, что мы сидели с ним вдвоем в каком-то трактире, что приехал в этот трактир Андреев уже нетрезвый, и этот вечер остался в моей памяти как один из кошмарных вечеров. Дело в том, что до самых последних лет, до кануна войны с Германией, у Андреева бывали припадки острой тоски, и в такие сроки он тянулся к хмелю неудержимо, с мрачною и болезненною настойчивостью. Он вовсе не был кутилою. Не было у него и запоев. Но грусть его, переходившая иногда какой-то предел, разрешалась обыкновенно двумя-тремя днями хмельного дурмана. Он и тогда оставался верен себе, своей теме, своему страху смерти, но все эти мучительные мысли и слепые чувства вырастали у него в огромные фантастические тени, и он с ними вел беседу многословно и запутанно, со страстью и со слезами.
Передать нашу тогдашнюю беседу или, вернее, его монолог я затрудняюсь. Это все было похоже на перепутанные части его рассказов и повестей. Помню только, что я чувствовал тогда к нему большую жалость и все уговаривал его ехать поскорее к жене в Москву, на что он, наконец, не без труда согласился, и мы расстались с ним на вокзале. Он и на дорогу в вагон захватил с собою бутылку водки. Он шел по той же роковой дорожке, по какой в свое время шли такие тоскующие русские скитальцы, как Аполлон Григорьев[11] или Глеб Успенский[12]. Только у Аполлона Григорьева был при этом разудалый размах, гитара и цыганщина, у Глеба Успенского – его мономания, его «власть земли», а у Андреева, человека очень городского, – его литературная истерика.
Я не говорю и не хочу говорить об Андрееве как писателе. Я сейчас представляю себе его как человека, и вот как человек он был все-таки, несмотря ни на что, из той страны, из той духовной отчизны, где растет «голубой цветок»[13]. Весь его болезненный хмель оправдывался тем, что в сердце у него всегда звучала какая-то песня «не от мира сего». Андреев был романтиком, и романтиком своеобразным. В нем не было ни пафоса французского романтизма, ни отвлеченности и сложности романтизма немецкого. Но он был романтиком, ибо при всей своей религиозной слепоте одну религиозную правду он принял как живую и несомненную реальность, – это правду о вечно женственной красоте, о возможной, но несуществующей мировой гармонии. Насколько отразился этот его душевный опыт в его рассказах, повестях и драмах – это другой вопрос, но что такой внутренний опыт у него был. в этом я не сомневаюсь.
Правда, эта полусознательная его любовь к вечно женственному началу, к таинственной даме, омрачалась горькой иронией, но вовсе не в духе тонкой иронии немецких романтиков: у Андреева была какая-то грубоватая насмешливость над самим собою и над теми сомнительными воплощениями Прекрасной Незнакомки, которые встречались на его жизненном пути. Он был сентиментален и застенчив. За видимою самоуверенностью и даже развязностью у Андреева всегда таилось недовольство собою и какое-то разочарование. Он оплакивал и себя, и ту, которая казалась ему в какое-нибудь мгновенье жизни прекрасной и загадочной.
Эта тема сближала его с Александром Блоком[14]. Из современных поэтов он любил его больше всех. И это не случайно. Оки оба угадывали что-то в одном и том же потустороннем плане. Правда, Блок был всегда тоньше и значительнее Андреева, и за Блоком была большая культурная традиция. Его поэтическую тему можно найти и у Лермонтова[15], Фета[16], Аполлона Григорьева, Владимира Соловьева, и у немецких романтиков – у Новалиса[17], прежде всего. За Андреевым никакой традиции не было. И корней у него не было. Он пришел как случайный человек, и потому был наивнее Блока. Но я очень хорошо помню, что на первом представлении «Жизни человека» в театре В.Ф. Комиссаржевской[18] поэт восхищался пьесою Андреева, хотя позднее мнение его на этот счет решительно изменилось[19].