Иоанна Ольчак-Роникер - В саду памяти
Теперь уж никто и никогда не узнает, где и как Юлия впервые встретилась с Густавом. Без сомнения, отцы постарались подготовить не одно такое свидание, чтобы молодые люди могли получше приглядеться друг к другу. Была ли симпатия обоюдной? Он, без сомнения, не мог не понравиться. Видный, образованный, полный меланхолического обаяния, что всегда пленяет женщин. Светлые глаза и романтические бакенбарды, оттенявшие молодое, серьезное лицо. По рассказам, он походил на Норвида[2] или повстанца с картин Артура Гроттгера[3]. А как отнесся молодой сын раввина к представленной ему девушке? Недурна собой, неглупа, вызывает уважение, будет, вероятно, доброй женой и родит ему хороших детей. Чего ж еще? Без всякой охоты отправился он в хмурый российский город, называвшийся Варшава. Не сопротивлялся. Будучи человеком богобоязненным, знал: главная его жизненная цель — создание семьи. А счастье? Счастье достигалось правильным исполнением долга.
Письмо Юлии к Густаву (конверт)
и письмо Густава
Чудом сохранилось извещение о помолвке — на веленевой бумаге, украшенной тисненой короной и гирляндами цветов.
Моя бабушка заботливо хранила в Варшаве две огромные пачки писем своих обрученных родителей, но деликатность не позволила ей их прочесть. Все сгорело во время варшавского восстания вместе с семейным архивом. Уцелело лишь несколько писем, исписанных мелким каллиграфическим почерком: из Вены в Варшаву и из Варшавы в Вену. Они переписывались по-немецки. Geliebte Julenchen! Verehrter und geliebter Gustav![4] Ей двадцать два, ему двадцать три. Устроились они в Варшаве, на Крулевской улице 49, в нескольких шагах от Саского парка, в каменном доме, принадлежавшем старикам Клейнманам. На что жили? На проценты с приданого Юлии, заложенного для семьи. И на скромный заработок Густава, который получил работу в конторе тестя. Вместо того, чтобы штудировать философские трактаты, он выписывал теперь накладные на очередные центнеры соли.
Книжные полки их квартиры ломились от бесчисленных томов в зеленых переплетах пера Лазаря Горовица, а в гостиной висел огромный, писанный маслом портрет почтенного мудреца в обрамлении семейных фотографий в черных рамках. Внутреннее убранство дома украшали свадебные подарки венской родни: серебряные подсвечники, подносы, корзиночки, сахарницы и фарфоровые вазы в стиле бидермейер. Все, помнившее Лазаря, сгинуло во время войны. Осталось лишь передававшееся из поколения в поколение воспоминание о его эксцентричной жене Каролине, которая, навещая сына в Варшаве, угодила на патриотическую демонстрацию и в момент разгона толпы казаками выбежала на середину улицы с воплем: Schamen Sie sich, Herren Kosaken![5]
Каролина Горовиц — мать Густава
Лазарь умер в 1868 году в Везлау близ Вены, через год после свадьбы сына. В том же году родилась и первая дочь Густава Флора. В течение следующих четырнадцати лет появилось еще девять детей (один ребенок умер в младенчестве).
«Fünf Töchter ist kein Gelächter»[6], — говорили, когда пятой в 1873 году родилась моя будущая бабушка. Когда же два года спустя на свет пришел шестой ребенок, мальчик, и обрадованный — наконец-то сын! — Густав пошел в кофейню похвастаться перед знакомыми, ему, смеясь, посоветовали: «Вы лучше-ка вернитесь домой и проверьте еще раз, не ошибка ли вышла, не родилась ли у вас снова девочка?» Через два года еще один мальчик, потом дочь, а после нее снова сын.
Старшие девочки, в соответствии с духом эпохи, получили цветочно-растительные имена: Флора и Роза, младшие откровенно иностранные: Гизелла, Генриетта, Жанетта. Сын-первенец был в честь деда назван Лазарем, но всю жизнь его звали Людвиком, а следующий — Максимилиан имел типично австрийское имя; Камилла — вновь ботаническое, и наконец по имени младшего сына Станислава можно было судить, что семья совершенно сознательно решила полонизироваться.
Бабушка моя с детства не терпела своей чужеродно звучащей Жанетты и требовала, чтобы ее называли Янина. Как обращался к ней отец, не известно. О нем сохранилось немного воспоминаний. Он чаще общался со старшими дочерьми, ей запомнился общий облик тихого, деликатного, несмелого человека, который — чужой и потерянный в огромной семье — не вмешивался в домашние дела и воспитание детей.
Однако потомок раввинов должен был неукоснительно блюсти все религиозные предписания. Моей бабушке были памятны зажигание свечей по пятницам вечером в шаббатный ужин, и субботы, когда запрещалась любая работа; Песах, в течение которого всю неделю питались мацой — единственной в эти дни выпечкой; на Йом Кипур взрослыми соблюдался полный пост, и другие традиционные торжества и обряды.
Густав Горвиц к Варшаве так и не привык. До последних дней ощущал себя иностранцем, затерявшемся в чужом городе. Занимаясь корреспонденцией по продаже соли, вряд ли он испытывал настоящее счастье. А в утешение читал Гете и Гейне. Но был ли он хотя бы счастлив с Юлией, унаследовавшей от отца энергию и практицизм — черты, которых сам он был начисто лишен? Придерживались, однако, неписаного правила — обязательной дистанции в отношении родителей, предполагавшей непременно и деликатность, которая не позволяла детям задавать вопросы, поэтому никто никаких сведений на этот счет потомкам не оставил. Ничего не известно о пятнадцатилетней совместной жизни этой супружеской четы, не запомнились ни ссоры, ни конфликты, ни хотя бы повышенный голос. Лишь крошечный эпизод, застрявший в памяти моей бабушки, трогательно характеризует застенчивость отца, но и властную поступь матери. Речь шла о нагоняе прислуге за какую-то провинность.
— Sage ihr[7], — попросил Густав.
— Sage du ihr. Warum immer ich?[8] — громко возмущалась мать.
При его жизни в доме говорили по-немецки. Отсюда у всех детей доскональное знание немецкой словесности и легкий австрийский акцент. Он много читал — потомки унаследовали его любовь к немецкой литературе, культуре и искусству. Годы спустя увлечение Гейне соединило моих бабушку и деда, Якуба Мортковича, а одним из первых в созданном ими совместно издательстве стал Фридрих Ницше, его труды.
В августе 1940 года бабушку вызвали в гестапо на аллею Шуха. Дело заключалось в том, что на уличном прилавке обнаружили издаваемые когда-то Мортковичем книги немецких писателей, запрещенные теперь оккупантами. Книги конфисковали, а от бабушки потребовали разъяснений, хотя официально ей не принадлежали уже ни издательство, ни книжный магазин, и со всем этим у нее не было ничего общего. Она держалась так независимо и так свободно изъяснялась на безупречном немецком, что невольно вызвала уважение у выслушивающего ее офицера. Несмотря на то что он знал о ее происхождении, он как-то эту историю замял и отпустил ее домой. Через несколько месяцев это уже было бы невозможно.