Александр Воронский - Первое произведение
Посещение матери оказалось неудачным. Утром у сестры Ляли, мучимой чахоткой, шла горлом кровь. Она лежала в постели, не могла даже говорить. В страдальческих глазах была грусть, темные предчувствия; губы побелели, и только светлые волосы, густо разметавшиеся по подушкам, напоминали о юности. Пахло креозотом. Писать в этой обстановке было невозможно. Я посидел у Лялиной кровати несколько минут, поднялся.
— Побудь еще со мной, — прошептала Ляля, с усилием поднимая голову, — ты сегодня какой-то беспокойный.
— У меня урок, Ляля, — солгал я сестре и отвернулся. — Поправляйся, до свидания.
— Я не поправлюсь… Должно быть, в вашей коммуне очень весело. — Она проводила меня длинным взглядом, в нем я прочитал и тревогу за себя, и зависть к здоровому человеку.
Мать покачала головой, сунула мне сверток с пирожками. Епархиальное училище славилось ими и квасом на весь город.
Сыщик терпеливо ждал меня у подъезда, прислонившись к дереву и заглядывая в окна. Проходя мимо него, я с нескрываемой ненавистью впился в круглый его затылок, в шею с угрями, в лоснившееся лицо и сивые усы. Что делать? Где писать воззвание? Время идет, у меня нет ни одной готовой строки. Ляля умирает. Я попрощался с ней тупо и бесчувственно. Мне показалось, что во всем виноват агент. От злобы, от неудач и огорчений я решил поиздеваться над охранником. Пусть потаскается за мной. Я пошел к вокзалу, от вокзала заставил сыщика пройтись из конца в конец по Большой улице, вывел его к реке Цне, сел на скамью. Я устал, агент выглядел умученным. Устроившись недалеко от меня на тумбе, он явно осуждал мое поведение, косясь в мою сторону. Я развернул сверток с пирожками. Пирожки пахли сдобой. Они похрустывали на зубах и, когда я надавливал их пальцами, из них сочилось масло. Я ел не торопясь, медленно прожевывая куски. Сыщик наслаждался лугом за рекой, темным лесом на краю горизонта, он кашлял и сделал несколько сильных глотков, ерзал кадыком, что мне доставило отменное удовольствие. Покончив с пирожками, я предался мечтаниям, не лишенным, впрочем, изрядной кровожадности. Возвратившийся из карельской ссылки вечный студент Соловьев рассказал мне однажды про удивительную собаку хозяина, у которого он, Соловьев, жил. Хозяин занимался контрабандой по соседству с финской границей. Собака походила на сенбернара. Хозяин Соловьева запрягал лошадь и вместе с собакой отправлялся к границе. Он останавливался в нескольких верстах от пограничной полосы, пускал собаку на финскую сторону. Там ее поджидал финн, тоже с подводой, нагружал собаку контрабандным товаром, обвязывал ее веревками. Собака пробиралась лесом через кордон к своему хозяину. За ночь она нагружала ему полные сани. В обычное время собака отличалась миролюбивым характером, посторонних не трогала, давала себя гладить, но совершенно не выносила людей в шинелях и светлых пуговицах. Им приходилось от нее очень худо. Это превосходное животное я и вспомнил, мечтая на скамье в обществе сыщика. Я представлял себя хозяином этой собаки. Нет, я отнюдь не удерживал бы ее, если ей вздумалось бы запустить ослепительные свои клыки прямо в горло моему навязчивому соседу. Мое воображение занимали самые соблазнительные картины с кровью и с растерзанными внутренностями. Как хорошо иметь такого верного друга! Однако сыщик, по-видимому, нисколько не подозревал, какие кровавые планы, связанные с ним, одолевали мою голову. Он продолжал торчать на тумбе. Не пора ли мне от него отделаться? И не зазорно ли заниматься праздными фантазиями, когда меня ждет дело? Я отправился на окраину к садам и дачам. Дойдя до обширного и запущенного участка народоволки Лукьяненко-Алексеевой, я, нисколько не стесняясь агента, полез через забор. Сидя верхом на заборе и готовясь спрыгнуть в сад Алексеевых, я задержался на нем и совсем для себя неожиданно созорничал, а именно: я наставил длинный нос сыщику и поводил им вправо и влево. Сыщик растерянно заморгал, брови у него расползлись, рот перекосился, он поднял зачем-то правую руку и тут же ее опустил. В следующий момент он глядел на меня сурово и осуждающе, трогал сивые усы. Должно быть, мой преследователь считал мальчишеский мой жест недостойным ни своего звания, ни моего положения, как ответственного политического деятеля, на которого жандармское управление находило нужным тратить силы, время и деньги. Если у него имелись подобные настроения, он, разумеется, был прав. Тем не менее я очутился в саду с облегченным сердцем, оставив сыщика среди бурьяна и крапивы. Не найду ли я у Алексеевых приют для работы? Я выбрался на аллею. Дача была ярко освещена, слышался смех, игра на скрипке, раздавались молодые голоса. Надежды мои были тщетны. Я свернул в боковую калитку, вышел на улицу. Сыщик потерял меня из виду. Я отправился домой. Дома я убедился, что бодрость меня покинула. Еле добравшись до койки, я заснул безгрешным и молодым сном.
Проснулся я утром в тревоге. К шести часам вечера нужно было отнести на явочную квартиру готовое воззвание. Опять я примостился к ящикам. На листке сиротливо значилось: «Товарищи и граждане!» Коммунары еще не возвратились с прогулки. Это меня огорчало. Нет сомнений. Вера мне изменила… Не умерла ли за ночь Ляля? Мне захотелось бросить работу, ни минуты немедля пойти, увидеть сестру. Я поднялся, открыл окно. На углу стоял вчерашний сыщик. Заметив меня, он отвернулся, но не двинулся, подлец, с места. Так упорно следят только перед арестом. Нужно, по крайней мере, добиться, чтобы не взяли с поличным. В памяти всплыл чердак. Он может быть спасителем. Закрыв окно, я через кухню пробрался в сени, поднялся по узкой и шаткой лестнице. Чердак был пылен, завален хламом, как все чердаки. В слуховое окно бил желтый солнечный свет. Я нашел кресло с тремя ножками, с ободранной обивкой, с торчащей пружиной. А вот и стол в углу. Слава, слава! Он не поломан, на нем можно писать. Я поставил его у слухового окна, под кресло положил сложное сооружение из досок, бухгалтерских книг и горшка, довольно послужившего и насквозь ржавого. Ход на чердак я закрыл, навалив кирпичей, железного лома, ящиков с битой посудой. Придут жандармы, им нужно сломать двери в прихожей или в сенях, осмотреть жилые комнаты, преодолеть чердачные препятствия, догадайся они сюда заглянуть. Из слухового окна отлично был виден сыщик. Лицо у него унылое, щеки будто надутые. Он ходил взад и вперед косолапой походкой. Я бесстрашно наблюдал за ним, потом обратился к листкам. Личное горе, радости, докуки должны быть где-то под спудом, когда пишешь. В груди пусть вулканические сотрясения, поверхность души должна быть гладкой, отвердевшей. Холод, рассудительность. Лишь тогда не впадешь ни в чрезвычайную чувствительность, ни в ложную восторженность, ни в излияния, никому не нужные. Произведения искусства начинаются, когда кончается биография, когда «я» становится «мы». Да забудутся сыщик, Вера, коммунары, даже Ляля. Спасительное самоощущение. Еще я начал понимать замечание Флобера. Ему хотелось, чтобы на «Саламбо» лежал багровый отсвет. Мои слова, предложения, призывы должны быть проникнуты чердачной неприютностью, полумраком, но чердак должен быть меж строк, незримо и невесомо. Белые листки сперва медленно, потом быстрей наполнялись строками, убегающими по прямым линиям… Теперь мне ничто не мешало. Я писал. Я писал о том, что русская империя — один гигантский участок в руках лихих людей, творящих злое дело. В участке темно, промозгло, пыль. Замкнутые камеры сторожат свирепые сторожа. Слышен лишь звон цепей и ключей, скрежещут засовы. Но уже брезжит рассвет, встает солнце социальной независимости и равенства, солнце труда и свободы. Участок окружают несметные рабочие толпы. Они идут с запада и с востока, с юга и севера. Узилище берется штурмом. Вот уже ломаются решетки, разбиваются ворота. Час победы близится… Современному читателю мои сравнения и слова покажутся шаблонными. Конечно, они выцвели, но я не прошу даже о снисхождении, а лишь предлагаю испытать на себе условия, обстановку и время, в коих я, девятнадцати лет, тогда находился. Заверяю, примелькавшиеся сравнения и обороты вновь наполнятся смыслом и заиграют живительным огнем.