Владимир Канивец - Кармалюк
«Мой пан запутался в долгах и продал имение. Новый владелец был нам еще худшим тираном, чем прежние. Было у меня два сына. Один получил землю, а другой без земли, без хлеба остался и ушел учиться ремеслу. Пан стращал меня суровыми наказаниями и приказал доставить ему сына. Меня посадили в тюрьму и не выпускали, пока я не уплатил несколько сот злотых за сына. Меня сочли богачом и, надеясь взять с меня еще больше, приказали забить в колодки и держать до тех пор, пока сын не вернется. Я жаловался на несправедливое обращение. Это сочли дерзостью. Велели забрать у меня из дому все. Мучили меня. Ковали в кандалы и запирали в хлев. Я убежал из тюрьмы. Но мне нет правосудия в здешнем крае: кто меня мучит, тот мне и единственный судья. В законах человек моего звания не находит обороны более, чем скот…».
«Перед моими глазами, — говорит тот же Станислав Сташиц, — миллионы несчастных творений: полунагие, прикрытые шкурами и жесткими сермягами. Высохшие, обросшие, со впалыми глазами, одурелые. Это более животные, чем люди. Хлеб с мякиной их обыкновенная пища. А в продолжение четверти года они едят одно зелье».
Тадеуш Костюшко, служивший в эти годы на Украине, писал: «Крестьяне едва смеют дышать без воли своих панов. Они не имеют никакого права. Они не могут никоим способом уклониться от притеснений или жестокости, не говоря уже о несправедливостях, которые они терпят постоянно».
К этим рассказам следует еще добавить, что закон разрешал шляхтичам казнить своих хлопов «на горло», то есть вешать или убивать. А о том, каким изощренным издевательствам и пыткам подвергали паны своих крепостных, уж и говорить нечего. «Азиатские деспоты во всю жизнь, — признается Симон Старовольский, — не замучат столько людей, сколько их замучат каждый год в свободной Речи Посполитой».
В то время когда народ питался одним зельем, умирал с голода, поэт Трембицкий писал, что Подолия — это:
Kraina mlekiem plynaca i miodem.[9]
Из Подолии текли в Польшу не только реки молока и меда, но и реки пота и крови, которые выжимали, из крестьян посессоры, экономы, официалисты, чтобы их господа могли кричать на сеймах о шляхетских вольностях, пировать, плясать, играть в карты. Праздность, пьянство, злонравие и разврат, как признавали сами поляки, царили в панских домах. Самый захудалый шляхтич, у которого, кроме гонора, ничего не было за душой, труд земледельца считал занятием позорным. Не имея своего фольварка, он предпочитал пресмыкаться перед богатым паном, а не ходить за плугом. Там его хоть и пороли — правда, не на земле, а на ковре, дабы не уронить его шляхетское достоинство, — но зато обильно поили и кормили. Устроившись на одну из придворных должностей — подстаросты, лесничего, ловчего, люстратора, скарбника, — он безжалостно обдирал крестьян, сколачивая капитал, чтобы купить имение.
Желая предупредить выступление народа, шляхта принялась нагонять страх на своих хлопов. Испуг панов был так велик, что они и колядовавших парубков принимали за гайдамаков, заковывали в кандалы и отправляли в специальные комиссии. А там им рубили головы, вешали их или пороли так, что они умирали под кнутами. Жалобы крестьян на своих хозяев в то время квалифицировались как бунт. За жалобу на посессора одного крестьянина повесили, а остальным по дороге домой в каждом селе приказано было давать по сто кнутов, дабы все бунтовщики видели, какие кары их ждут. Люди не выдерживали таких истязаний и гибли.
«Выбивают из них розгами мятежный задор, и чаще всего достается совсем невинным, — писал очевидец этого разнузданного террора. — Страшно вообразить, какому поруганию подвергаются хлопы, и остается только желать, чтобы поступки с ними не довели их до крайнего отчаяния. Да если бы до таких бед не дошло, все-таки для целого края настало великое разорение. Помещик покидает хозяйство и бежит в город, а мужик не радеет о плодах своей нивы, потому что их у него могут каждый час отнять. Да еще и с его собственной жизнью».
Но по мере того как усиливался гнет, росло и сопротивление народа. Крестьяне вступали в бой с жолнерами;[10] спасаясь от преследований, семьями, а то и селами уходили за границу; с Украины в Варшаву летели доносы: среди хлопов все больше усиливается мятежный дух. В этих доносах утверждалось, что хлопы уже запаслись ножами — присылались даже рисунки ножей, привезенных якобы маркитантами из России, — и ждут прихода москалей, чтобы начать «рiзати панiв».
Король издавал универсалы, в которых разрешалось «прибегать к военной силе для удержания подданных в зависимости и послушании у своих панов». На границах было приказано расставить военные команды, чтобы задерживать беглецов. Но генерал Костюшко, в подчинении которого были эти команды жолнеров, писал, что нет никакой возможности удержать крестьян от ухода за границу.
В такое время проходили детские годы Устима. Рос он, как и все крестьянские дети. Когда был совсем маленьким, мать, идя на панщину, брала и его с собой. Клала она своего Устимка на колючие панские снопы где-то в тени под скирдой и украдкой бегала кормить. И не колыбельные песни мать пела ему ночами. Нет. Сидя за прялкой — прясть для пана приходилось по ночам, — она пела о том, как Хмельницкий со своими славными козаками бил панов, как гайдамаки жгли их.
Когда Устимко подрос и у него набралось столько сил, что он мог поднять узелок с обедом для отца, мать начала посылать его в поле.
— Иды, сынку, помогай батькови, — ласково говорила она, провожая его к воротам, — а то он все один и один…
Как мается отец, Устимко и сам видел. Ложится он спать — отца с панского поля нет еще; встает чуть свет, а отец давно уже уехал пахать. Мать тоже на панщину бежит, едва успев печь истопить. Домой возвращается затемно и не знает, за что хвататься. И все боится, как бы пан розгами не высек.
Пан! Устимко только и слышит: пан забрал, пан продал, пан до смерти розгами запорол. И в разговорах, и в молитвах все поминают пана вкупе с чертом. И Устимке кажется: страшнее пана никого на свете нет. От нечистой силы хоть крестным знамением можно оградить себя, а от пана и это не помогает. Пан если уж вздумает наказать, то одна только смерть, как говорит мать, может спасти от его кары.
Осенью 1791 года, когда Устимке не было и пяти лет, случилось событие, которое всполошило все село. Отец вернулся как-то из корчмы, куда он относил долг, взятый еще на крестины Устима, и сказал прямо с порога:
— Пан продав нас!
— Господи Исусе! — перекрестилась мать. — За яки ж грихы ты нам послав таку кару?
— Завтра и новый господар прыбуде.