Елена Клепикова - Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Восприятие Бога у Бродского – опять-таки трагическое. Он называл себя кальвинистом, хотя я не уверен, что был прав, тем более его представление о кальвинизме поверхностное и приблизительное: на месте изначальной греховности человека у Бродского индивидуальное чувство вины. На мой взгляд, в глубине души и в отношениях с Богом он остался иудеем, недаром так любил Книгу Иова и сравнивал себя с ее героем. Даже его atonement – не только в Судный день! – скорее Jewish guilt, чем латинская mea culpa.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
Что касается помянутой агиографии Бродского, то это, конечно, лучше, чем такие очевидные фальшаки, как лжемемуары о нем Кушнера, о чем/о ком у меня еще будет возможность сказать пару ласковых слов. Именно поэтому на книжке Лосева стоит остановиться чуть подробнее, хотя, конечно жаль, что моя критика обращена к ныне покойному автору и у него нет возможности ответить мне с того света.
Оба наших с ним опуса о Бродском – его «Апология Бродского» и мой докуроман «Post mortem» – вышли одновременно в 2006 году, в параллель друг другу, а потому воспринимались читателями по контрасту. Отдам должное автору этого жэзээловского curriculum vitae: он знает толк в стихосложении и ямб от хорея может отличить, будучи сам средней руки пиитом, но это, увы, не помогает ему в понимании стихов своего героя, которое у него на нуле, а то и ниже плинтуса. Что видно и очевидно из его «богоискательской» трактовки «Разговора с Небожителем» либо, скажем, из определения жанра щемяще лиричного стихотворения «Лагуна» как поэтического травелога. Опять пальцем в небо! У поэта Лосева именно на поэзию деревянное ухо, ему катастрофически не хватает самого элементарного читательского чутья, которое он безуспешно пытается подменить тяжеловесным и неуместным, чисто сальериевским разъятием и умертвлением стиха: «Звуки умертвив, музыку я разъял, как труп. Поверил я алгеброй гармонию».
Однако главный порок этой вымученной, бескрылой, наукообразной, но квазинаучной и, увы, мертворожденной книги, что она сплошь апологетична, а потому ультратенденциозна. Любое слово Бродского принимается на веру, включая, к примеру, вздорную его концепцию о первородстве, превосходстве и прерогативах поэзии над прозой, а отсюда ужé – сакрализация поэзии как таковой. Зато любая критика Бродского отметается сходу, а критики подвергаются личной дискредитации и шельмованию. Забыто старинное правило полемики: спорят с мнениями, а не с лицами. Прикрываясь Бродским, как щитом, Лосев ведет ураганный огонь по всем его оппонентам – от поэтов Эдуарда Лимонова и Дмитрия Бобышева и художника Михаила Шемякина до питерской возлюбленной и по совместительству музы поэта Марины Басмановой, гостеприимной венецейской покровительницы Бродского Марии Дориа де Дзулиани и его мичиганского студента Александра Минчина. Не только всем сестрам, но и всем братьям по серьгам, то бишь инвективам – без разбору, а тем более без гендерного различия.
Ну, о Бобышеве, любовном сопернике друге-враге Бродского, и говорить нечего, хотя обвинять талантливого поэта с отменным вкусом в пошлости есть само по себе пошлость. Но вот другой поэт – Лимонов с его довольно любопытной и часто обоснованной критикой поздних стихов и литературной стратегии Бродского. Не «опускаясь» до спора по существу, Лев – Леша Лосев – Лифшиц лихо расправляется с ним, объясняя позицию Лимонова бытовым антисемитизмом, хотя при всем радикализме его идеологической программы, антисемитизма у Лимонова ни в одном глазу, скорее наоборот, о чем можно судить по его откровенно юдофильским высказываниям. Да я и сам могу засвидетельствовать его жидолюбие. Как говорил Довлатов, вредный стук.
О Марии Джузеппине Дориа де Дзулиани сам Бродский неблагодарно и хамски прошелся в своем довольно слабом венецейском травелоге «Набережная неисцелимых», где Венеция как таковая отсутствует (очередное свидетельство, что «смотреть он не способен», как верно подметил Андрей Сергеев, близкий друг ИБ), чисто «по-мужски» мстя словом за ее отказ перепихнуться с ним: «Общение с ним было пыткой, – вспоминает италийская графиня. – Каждое утро уже под мухой он заявлялся ко мне, выкрикивая с улицы самые неприличные слова. Я очень боялась, что соседи поймут, что кричит наш гость. Он абсолютно не знал, как себя вести – был навязчивым, нарочитым. Все разговоры наши сводились к тому, что он меня “хочет”. Это было тяжело и неприятно. Я видела, как в Питере женщины буквально падали перед ним на колени, там он был бог, миф. Но в Венеции была совсем другая жизнь. И та неделя была для меня кошмаром. В конце концов, я не выдержала, открыла дверь, схватила его за ворот и спустила с лестницы». Тут уж, выглядывая из-за спины Бродского, его агиограф и вовсе распоясывается и винит «графинюшку» в недоброжелательности и лжи. По принципу «дружить не с кем, а против кого».
Не решаясь аналогичным образом очернить Марину Басманову, единственный адресат любовной лирики однолюба Бродского, Лосев, ничтоже сумняшеся, объявляет, что «преображение поэта было произведено любовью поэта к одной женщине», хотя в действительности – самой женщиной, за что ИБ неустанно благодарит МБ: «Я был попросту слеп. Ты, возникая, прячась, даровала мне зрячесть…»
Ко всем этим смещениям и передергиваниям, которые вконец обесценивают эту холуйскую – вычеркиваю и заменяю на «верноподданническую» – и за счет этого спесивую книжку (исключение – составленная Валентиной Полухиной обширная, в 100 страниц, «Хронология»), у меня еще будет вынужденная возможность возвратиться, включая самый, на мой взгляд, возмутительный подлог, когда апологет-аллилуйщик-агиограф объявляет воспоминания Александра Минчина «сведением счетов», а его самого мешает с говном, обзывая культурно неподготовленным, заурядным студентом, а то и просто неучем, что с точностью до наоборот. См. об этом главу «Голова профессора ИБ Бродского» и автокомментарий-сноску к ней.
Здесь скорее, чем о нью-йоркской камарилье Бродского, следует говорить о его питерском кагале – опять цензурирую самого себя, чтобы чего не подумали! – питерской кодле-шобле (читателю на выбор), хотя они и срослись в конце концов почти без швов. Этакая диковинная смесь лакейства и спеси. «Присосались, как пиявки», – говорил о своих земляках Бродский – впрочем, беззлобно, по-пацански, чтобы не сказать по-пахански: приме-балерине нужен кордебалет в качестве фона. А вот как это выглядело со стороны. Сначала из письма ко мне одного довольно известного по обе стороны океана человека, но при условии полной анонимности («только не упоминая моего имени и не делая авторство прозрачным – ведь они меня схарчат! Баюс!»):