Фаина Оржеховская - Пять портретов
Но Глинка молчал: художник но разъясняет свои творения. И, поскольку Одоевский взял это на себя, он продолжал:
– По русским сказаниям нам хорошо знаком облик вещего Баяна, непременного участника языческих пиров. Выведен он и в опере Глинки – в прологе. Он славит новобрачных, ибо присутствует на свадьбе,– поминает минувшие битвы, а хор радостно откликается. Но старцу ведомо и грядущее. И он запевает новую песню [7] «Через многие века,– так предвещает Баян,– родится на Руси великий певец: он вновь воспоет Людмилу и Руслана и тем сохранит их от забвения».
– Пушкин! – воскликнул кто-то из гостей.
Одоевский кивнул и торжественно закончил свою речь!
– Так был воздвигнут памятник внутри памятника!
…Когда хозяин умолк, Глинка начал фортепьянное вступление к песне Баяна. То было сильное, но печальное предвестие – не в лад со свадебным весельем.
…Есть угрюмый край, безотрадный брег…
По смыслу и звучанию песня была светла – пророчество силы и славы. Но какой-то щемящий звук слышался в ней и не умолкал, какая-то скрытая боль и горесть. Глинка пел протяжно и заунывно, запевал, как полагалось в древние времена Баяну, но произносил слова с такой живой грустью, что не прошлое, а настоящее предстало перед всеми: недавняя утрата – гибель Пушкина.
Торжественно и медлительно Глинка заключил песню скорбным афоризмом:
…Но недолог срок на земле певцу…
И последний перебор струн не возвращал к языческому пиру.
4. Опера
На первое представление не удалось попасть; может быть, и к лучшему, оттого что несравненный Ратмир [8] не участвовал в первых спектаклях.
До поднятия занавеса шли толки об опере.
Насколько счастлива была судьба «Сусанина», настолько труден путь второй оперы Глинки. Говорили, что он и сам «замучил» свое создание всевозможными переделками.
– Они были необходимы,– объяснял своему соседу сидевший неподалеку от Стасова граф Вьельгорский [9].– Я сам многое сокращал и, полагаю,– удачно. Дирекция этого требовала. Но даже и теперь, в сущности, сюжета нет, а есть лишь ряд картин с прекрасной музыкой.
– Странные вы люди, господа!– возразил собеседник Вьельгорского, седой полковник.– Прекрасной музыки для вас уже мало! Как будто она раздается всюду и всегда… А что до сюжета, то позвольте спросить: что такое сюжет в опере? Можно ли говорить столь определенно о сюжете, когда мы в основном наслаждаемся музыкой и пением? Есть ли сюжет у «Оберона»? [10] Бог его знает. А «Волшебная флейта»? [11] Никогда не понимал, что там происходит. Ну и пусть: музыка прекрасна, большего мне и не надобно.
– Однако бессмысленной музыки не бывает.
– Разумеется. Но в чем он, смысл? Я вот слушал великолепного «Сусанина». Во втором действии враги, поляки, танцуют свои танцы, замышляют недоброе. Мне бы негодовать, а я думаю про себя: «Что за прелесть эта музыка! Хоть бы повторили все действие, вот была бы радость!»
Вьельгорский засмеялся.
Для Стасова разговор был очень интересен, а кое в чем и задел за живое… Но в зале стало темнеть. Началась увертюра.
Что может быть сильнее юношеских впечатлений? В более поздние годы разбираешься подробнее, как будто и понимаешь лучше.
Но, может быть, прав был именно тогда?
Стасов знал увертюру, но первые удары оркестра заставили его вздрогнуть. Как обширна Россия! Стремительный поток переносил его из одного конца в другой. То сковывало холодом, то палило зноем; что-то ухало, завывало, гремело, стучало… Проносились смутные видения… И вдруг на смену скрипичной буре раздался виолончельный напев – совсем как человеческий голос… И снова буран, снег, рой бесов… Как это было не похоже на другие – немецкие или итальянские – бури! Как самобытно, по-русски вольно и широко!
Но уже в прологе что-то нарушилось, словно действие остановилось. Оказалось, что Вторая песня Баяна [12], посвященная Пушкину, которую все ждали и которую Стасов слыхал в исполнении самого Глинки, исчезла: ее перечеркнула театральная цензура. От огорчения Стасов не расслышал новое вступление хора.
И все-таки он был счастлив. Даже мертвенная гамма, знаменующая незримое вторжение Черномора, не могла не восхитить. Этот зловещий звукоряд, лишенный мелодии, был задуман великим мелодистом не зря: будь здесь певучесть, как бы мы ощутили присутствие злой силы?
В каждой картине был свой поэтический смысл. Порой Стасову казалось, что, если закрыть глаза и не видеть декораций и костюмов, этот смысл проступит еще яснее. Даже в танцах: они вовсе не были развлекательными вставками. Если в замке Наины порхание волшебниц было грациозно, легко и музыка говорила, что их назначение – пленять, то в царстве Черномора слово плен обретало другое значение: там были пленники, рабы. Они тоже плясали, но в их движениях, в самой музыке, особенно в неистовой лезгинке, была судорожность, смятение. Слыша приближение Руслана-избавителя, ибо уже раздался клич его боевой трубы,– пленники начинали метаться, рвать свои путы.
Так воспринимал Стасов очарованным, юношески обостренным слухом.
Все нравилось ему, но более всего – сцена Ратмира. Не оттого ли, что Ратмир был его ровесником?
Низкие, протяжные звуки английского рожка предваряли исповедь юного хана. Они были под стать его изнеженному облику и пылкому, мечтательному нраву.
А его восхитительный романс… Нет, скорее вальс и по размеру, и по настроению. «Чудный сон – жи-вой люб-ви»… Конечно, вальс. Но ударения не там, где их ждешь: такты кажутся укороченными – так и слышится перехваченное дыхание и учащенное биение сердца: «Слезы жгут – мо-и гла-за…»
Стасов невольно покачивался в такт вальсу; сидевший рядом Серов незаметно ущипнул его.
Не зря говорили, что опера Глинки до спектакля подвергалась переделкам и сокращениям. Стасов и сам замечал пропуски и порой словно проваливался куда-то и опять выкарабкивался на поверхность. Но, за исключением этих минут, он слушал и смотрел удивительную сказку, где побеждало Добро.
А что делалось вокруг, как принимали оперу? Было трудно понять.
В антрактах толковали по-разному. Одни превозносили оперу, другие прямо называли ее неудачной, третьи недоумевали: «Ученая музыка, ничего не поймешь». В зрительном зале также нельзя было определить, успех или неуспех. По-видимому, и то и другое. Аплодисменты после увертюры и потом – долгое молчание. Вызовы в самом конце, и где-то впереди – заглушаемый, но отчетливый свист, даже это!
Занавес много раз поднимался, раздавалось имя автора, и опять где-то свистали. Стасову послышалось даже, что в оркестре. Могло ли это быть? Глинка выходил к рампе как будто неживой. Но всякий раз он обращал глаза к ложе, где сидела сухонькая, не старая еще женщина, его мать. Она ни разу не взглянула в зал, но часто улыбалась и кивала сыну, когда он смотрел в ее сторону.