Алексей Крученых - Лики Есенина. От херувима до хулигана
И хотя
…Богородица
Накинув синий плат,
У облачной околицы
Скликает в рай телят.
— но на земле животные отмечены знаком гибельной обреченности (дальше говорится о корове):
Скоро на гречневом свее
С той же сыновней судьбой
Свяжут ей петлю на шее
И поведут на убой.
И борьбы с этой всемирной обреченностью у Есенина нет. Ему думается, что борьба бесполезна и он отказывается от нее, сознавая, что:
И не избегнуть бури,
Не миновать утрат.
Во всех этих строках, особенно в предчувствии, что «и он кого-нибудь зарежет под осенний свист» и т. п. — намечается то настроение самоосуждения и горечи, которое потом определится в строках:
…Я такой же, как вы пропащий…
…Но и сам я разбойник и хам
И по крови степной конокрад.
и особенно в бесчисленном повторении о себе слова «хулиган». И так, мы видим, что уже в «Голубени» — «ангелочек» иногда готов сказать о себе «я хулиган».
И, если к 1920 году как-то повернулось поэтическое настроение Есенина, то и личная жизнь его пошла по новому направлению. В то время Есенин уже хорошо познакомился с буйным и путаным бытом московских поэтических кафе, воспринял мрачный разгул богемы, задыхающейся в воздухе революции. Портрет Есенина, относящийся к этому времени, чрезвычайно показателей. Он совершенно не похож на портреты 1914-16 годов. Женственная мягкость овала лица исчезла совершенно. Крепко сжатые челюсти выдаются острым углом. Губы сомкнуты с выражением упрямства и горечи. Глаза запали. Волосы падают на лоб — по не по-прежнему; это уже не мягкие кудри; они жестки и непокорны. И общее выражение лица — уже не выражение наивной радостности и удивленности. По морщинкам у глаз, по намечающейся скорбной складочке в уголках губ, можно предсказать всю будущую горечь и мрачность настроения поэта.
К 1920-21 годам Есенин стал на определенный путь, с которого он уже не сходил до конца дней своих. В жизни это был путь сумятицы и разгула, в поэзии это был путь, конечным пунктом которого явилась «Москва Кабацкая» — опоэтизирование кабацкого пропада и неизбежности самоубийства.
Отдаленным отзвуком прежних настроений еще звучат в «Москве Кабацкой» некоторые строки. Еще чем-то прельстителен образ мира в следующих, например, строках:
Будь же ты навек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть,
Но из других стихов периода «Москвы Кабацкой» ясно что момент «процветания» слаб и бледен по сравнению о неизбежным стремлением «умереть». (Недаром это слово последним — и поэтому особенно остро запоминающимся — оказывается в книжке «Москва Кабацкая»)…
— Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.
Вместе с ясными радостными настроениями исчезли из стихов Есенина идиллические образы воображаемой пастушеской и хороводной деревни. Есенин в «Москве Кабацкой» почти в каждом стихотворении упоминает о городе — упоминает с проклятиями, правда, но забыть о нем уже не может. Деревенские просторы остались для него только недостижимым идеалом. Возвращение на родину — ни в жизни, ни в стихах ему не удалось. Город засосал его. И если бы это был советский город труда и строительства — Есенин не погиб бы. Но он нашел в Москве только «Москву Кабацкую», он попал в гибельную среду, своеобразной мучительной любовью полюбил ее, и она его затянула и уничтожила:
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… Чорт знает как!—
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт…
И результат всего этого:
Я такой же, как вы, пропащий.
Иногда Есенин пытался перестать быть «пропащим», спастись от пьяного разгула, но это ему не удавалось, он возвращался в атмосферу кабака и застревал там еще прочнее. В воспоминаниях о Есенине Воронский так описывает одну ив встреч с поэтом в этот период (см. «Красная Новь», № 2 1926 г.):
…«появился Есенин. Он пришел, окруженный ватагой молодых поэтов и случайно приставших к нему людей. Он был пьян и первое, что от него услыхали, была ругань последними, отборными словами. Он задирал, буянил, через несколько минут с кем-то подрался, кричал, что он — лучший в России поэт, что все остальные — бездарности и тупицы, что ему нет цены. Он был несносен и трудно становилось терпеть, что он делал и говорил»…
И дальше в воспоминаниях Воронского есть строчки совершенно примечательные: при появлении Есенина. —
…«Сразу обнаружилось много пьяных, как будто Есенин принес и гам и угар».
Здесь чрезвычайно верно подмечено, что есенинские настроения периода «Москвы Кабацкой» гибельны не только для него самого. Есенин не только в случайную писательскую компанию, где его встретил Воронский, но и в литературу «принес и гам и угар». Есенизм заразителен. И недаром после смерти Есенина в десятках и сотнях стихотворений, посвященных его памяти, сквозь естественную скорбь о безвременной и бессмысленной гибели поэта, прорываются нотки восхищения тем образом жизни и тем способом смерти, которые избрал себе Есенин.
Слово Есенину…Есть ужас бездорожья
И в нем… конец коню,
И я тебя, Сережа,
Ни капли не виню…
Цветет, кипит отчизна.
Но ты не можешь петь.
А кроме права жизни
Есть право умереть.
Оказывается, что лукавый херувим сумел внушить даже комсомольцам соблазнительную свою философию насчет «миров иных». Это объясняется тем, что Есенин и в самый смутный и разгульный период не потерял для многих привлекательности — и как поэт, и как мятущаяся человеческая личность. Возможно, что эта привлекательность кажущаяся, но это уже другой вопрос. Во всяком случае, она на многих действовала. И в то же время в стихах и жизни Есенина в последние годы было что-то невероятно-грустное и страшное. Эту двойственность отметил в своих воспоминаниях Воронский. Вот как он описывает внешность Есенина в этот период:
…«весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился: сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы, фланера, проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другими, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих, не только по внешности, но и в остальном».[4]