Пьер Зеель - Я, депортированный гомосексуалист...
Мне было тогда лет десять. Летом семья уезжала в ущелье Говальд, в большой дом среди елей, где прекрасные прогулочные аллеи вели к шикарным отелям, иногда в них останавливались даже коронованные особы. В столовой летнего дома я обратил внимание на сидевшую за соседним столиком девочку, которая взглянула на меня и улыбнулась. Неусыпный надзор взрослых, особенно строгий в нашем возрасте, мешал нам сблизиться и познакомиться как следует. Общаться мы могли, только строя глазки или обмениваясь долгими улыбками.
Как с ней заговорить? Как объясниться в любви? Хотя бы сказать, как меня зовут? Чтобы как-то дать знать о своих чувствах, я каждый вечер просовывал ей под дверь религиозные картинки, вырванные из моего молитвенника. Это до глубины души возмутило наших матушек, которые долго обсуждали поведение своих детей. Надзор и чувство вины стали совершенно невыносимыми. Из дела, в сущности, совсем незначительного вырос большой скандал. За это бессознательное мальчишество меня отчитали так строго, что я вынужден был признаться сам себе в наличии чего-то постыдного в искренних взаимных порывах мальчиков и девочек. Кто знает, не стал ли я гомосексуалом именно после того, как подобные случаи в моей жизни повторились еще несколько раз?
Чем больше доброты я открывал в других, тем больше сам превращался в холерика. Приступы гнева накатывали на меня внезапно — тогда я принимался кричать и доводил до исступления окружающих. Один из особенно запомнившихся мне припадков черной ярости касался предмета позорного. Дело было в широком военном ремне моего отца, который как раз с этого года носили с немецкой униформой. На металлической пряжке была надпись: «Gott mit uns» — «С нами Бог»; иногда он служил орудием для того, чтобы наказать меня или моего брата.
Как-то раз, под угрозой унизительной порки, я тихонько украл ремень и заперся в туалете, заявив, что выйду, только если согласятся выполнить два моих условия. Первое — семья должна вся собраться перед закрытой дверью туалета. Это, к моему превеликому удивлению, было сделано. Второе — чтобы мой отец, в присутствии всех собравшихся, пообещал больше никогда не использовать столь гнусный предмет для нашего наказания. Согласился и он. Моя дерзость больше всего потрясла меня самого. Никому из четырех моих братьев доныне не удавалось добиться такой капитуляции. Несомненно, отец уступил натиску моего артистического гнева только потому, что я был младшим в его утомительном потомстве. Ненавистный предмет получил отставку и позднее был просто выброшен.
Во время обедов семья неизменно распределялась по трем столам: мужчины располагались за столом в центре комнаты, за которым отец сидел рядом с братом, обладавшим привилегией наследника. Затем шло место управляющего, и так далее, до простой прислуги, сидевшей с края стола. Мама священнодействовала за столом для женщин, вместе со всеми служившими у нас кондитершами. Тетя по материнской линии руководила беспокойным столиком для самых маленьких, прибегая к помощи кухарки.
Когда наступал вечер, дом уже меньше походил на улей, дневное оживление стихало. Вся семья могла собраться за одним столом. Как днем, так и вечером, говорил и задавал вопросы только отец. Мы хранили молчание. Не вследствие запретов — но только в знак подчеркнутого всеобщего почтения. Кстати, я никогда не слышал, чтобы мать возражала отцу в чьем-либо присутствии. Да и он, со своей стороны, никогда не повышал голоса.
Когда вокруг не было взрослых, братьям нравилось набивать себе цену, прихвастнуть рассказами об интрижках и мелком флирте. Но нечего было и думать вынести подобные темы за пределы спален — все это тут же строго пресекалось. На возбуждение и вообще на все сексуальные темы, как и на многие другие жизненно важные, был наложен строгий обет молчания. И секреты хранились очень тщательно.
Например, моя младшая сестренка, моложе меня на пять лет, на поверку не оказалась мне родной. Я узнал об этом, только когда мне уже исполнилось одиннадцать. Я был так счастлив, что эта малышка с нами, мальчиками, но замечал, что отец оказывает ей особенное внимание. Ее мать, сестра отца, умерла в 1928-м от родильной горячки, закончившейся внутренним кровоизлиянием, которое тогда не умели лечить. Отец предложил убитому горем зятю воспитать малышку, едва появившуюся на свет, живую память о сестре, вместе со своими детьми. Ее отец согласился на это. Много позже он женился снова и народил других детей. Но в завещании не забыл эту девочку, дитя первой брачной ночи.
И вот однажды, когда мы ожидали, пока мама вызовет нас, одного за другим, в свой кабинет для ежемесячного просмотра дневников, я заметил, что на дневнике сестры проставлена другая, не наша фамилия. После того как мама привычно пожурила меня за плохие оценки и похвалила за успевание по поэзии и богословию, она спросила, что меня так обеспокоило. Я рассказал о своем недоумении, и мать бесхитростно объяснила мне все. Так я наконец узнал правду. Жозефина, которую все называли Фифиной, не могла больше оставаться мне младшей сестрой. Она продолжила обучение в коллеже Жанны д'Арк и выросла хорошенькой, с прекрасными локонами, обрамлявшими тонкое лицо. Мне же оставалось только спрашивать себя, какие еще тайны скрывались в нашей семье.
Хорошие оценки по богословию вполне сочетались и с моей верой, и с той благочестивой средой, которая меня окружала. Выходя к обеду, мы всегда произносили благодарственную молитву и по окончании трапезы молились тоже. Неукоснительно соблюдался и ритуал вечерней молитвы. В дни католических праздников наши трапезы охотно разделяли священник и миссионер. По утрам я вставал раньше одноклассников, чтобы успеть до начала занятий посетить мессу — это давало мне право на снисхождение преподавателей.
Но, в отличие от братьев, я никогда не хотел быть мальчиком в хоре. Я любил саму церемонию. Обряд и связанные с ним волнения развивали мое поэтическое воображение. Впрочем, и озорству это не мешало: хорошо помню, как я, малыш, с сестрой подглядывал в замочную скважину за нашей тетушкой, монахиней из Швейцарии, наезжавшей к нам раз в год, чтобы узнать, что она прячет под вуалью. Мы с энтузиазмом доложили матушке, что сестра Серафика скрывает очень красивые длинные волосы. Излишне добавлять, что наградой за бесстыдство была строгая взбучка.
Можно ли после этого удивляться, что первые гомосексуальные порывы произошли у меня во время мессы, среди хоров, свечей и ладана, в мгновения духовного подъема и религиозного воодушевления?
Говоря по правде, впервые меня взволновал мальчик не тогда, а еще раньше. Однажды летом, за несколько лет до этого, когда отец уехал лечиться и взял с собой только меня, мы с сыном директора, моим одногодком, рассеивали скуку, возводя в глубине парка, окружавшего пансион, хижину из веток и листвы. За нами строго следили, а там нам нравилось прятаться. Ничего другого я припомнить не могу, но теперь, по прошествии лет, точно знаю, что именно там сделал первый шаг к будущей гомосексуальности.