Альбер Бенсуссан - Гарсиа Лорка
Далекая Кордова… Федерико, далекий и одинокий… Как трудно сейчас дотянуться до него, догнать его на его пути, прикоснуться к его ускользающей тени под сенью мирта — к этому призраку, не оставляющему нас в покое, — дотянуться из той далекой нашей юности, по которой мы шествовали в шафранном одеянии, с завитыми кудрями, чтобы нравиться ему даже мертвому: так мы, его верные поклонники, декламировали в свои 20 лет его стихи — в образе Рембо.
…Всю свою жизнь Федерико словно рассматривал себя в зеркале — и не видел себя настоящего. Он что-то искал в своем отражении и, разочарованный, не находил — зато другие видели в нем волшебника, сказителя, музыканта. Федерико искал в себе своего недостижимого двойника, своего невозможного близнеца — в надежде обрести образ, близкий к собственному идеалу; и еще он искал идеальную дружбу — и не находил, как это бывало в той детской игре, в которой ему никогда не удавалось достичь последней, девятой клеточки. Его поэзия темна и мрачна — дьявольски чарующей игрой ее созвучий, импульсами ее ритмов, всеми ее образами и неожиданными оборотами. В нем было нечто от Макса Жакоба — этого блуждающего огонька, затоптанного Низостью. Тот тоже был принцем и ребенком.
Губы Федерико шептали неизъяснимые рондо, старинные считалочки, забытые куплеты — от «Четырех погонщиков мулов» и «Трех морисок из Хаэны» до «игры в веревочку» — в сущности, эти детские образы были для него как прохождение веселой праздничной процессии с Христом: «Посмотрите, он откуда… посмотрите, он куда…» Впрочем, иногда его раздражали эти безделицы: о, поэт-дитя, восклицал он тогда, разбей свои часы! — И тогда время для него останавливалось: его тихие шаги становились совсем неслышны. Этот подросток, в погоне за пока недостижимой взрослостью, был чрезвычайно раним и мог плакать даже от радости, плакать навзрыд, как плачут презираемые товарищами ученики с последней парты, — так скажет он однажды, вспоминая свою нелегкую школьную жизнь.
Что касается женщин, то они у Федерико всегда таинственны и далеки, как Маргарита Ксиргу, которая стала его голосом на сцене, или Ла Архентинита, для которой он написал свое «Колдовство бабочки», — женщина и звезда, высоко парящая над подмостками и алтарями, но при этом женщина из плоти, которой он однажды бросил: «Не показывай мне свою гладкую ляжку». Ведь Федерико привлекают совсем другие образы: колос, шпага, магнолия, мужественная гвоздика — они хранятся в глубине пристального взгляда поэта в мир; этот взгляд станет знаковым образом для кинорежиссера Луиса Бунюэля, его друга и неблагодарного спутника: он едко высмеет и осудит Лорку в фильме «Андалузский пес», а сообщником в его создании станет «сердечный друг» Федерико — Сальвадор Дали.
Лорка, в расхожем образе андалузца-«цыгана», снискал огромную популярность среди людей с романтичной душой; его имя переходило из уст в уста, от стола к столу, триумфально шествовало по всем сценам — но он сам нередко уставал от всей этой «цыганщины», иногда явно гипертрофированной. Он дал жизнь этому костюмному мифу, с его бестиариями[2], с единственной целью — облечь в плоть свои фантазии, выплеснуть наружу свои глубинные страсти.
Были у него и сдерживающие его границы. Поэзия стала для него странствием в неизведанные земли, откуда он привозил, после извержения вулканов, прекрасные белые камешки — свои поэмы: он называл их рассказами о путешествиях. Так, он побывал в Нью-Йорке, в Гарлеме, на Кубе — на землях чернокожих и на землях евреев; его острый взгляд поэта-художника умел выхватить и отметить лицо — например, вот это смуглое лицо молодого цыгана под «цыганской зеленой луной»…
Для Федерико Гарсиа Лорки и человек стоил целого путешествия. Вот Сальвадор Дали… И поэт Уолт Уитмен, этот «первичный Адам», которым он восхищался, и тореро Игнасио Санчес Мехиас — человек с молниеносной шпагой и римским профилем. Но самым верным его спутником был некто другой — это он сам, мечтавший жить, как признавался он, с запрятанным в нем ребенком, сердце которого рвалось в открытое море… с этим дважды осужденным, который всегда был в нем и влек его в неотвратимость…
Для нас Лорка стал голосом не одной лишь Андалузии, хотя он чувствовал ее всем сердцем: его Андалузия — не столько земля радости и раскрепощения, сколько земля печали, с ее теплыми южными песками и белыми камелиями. Под ее живописными лохмотьями и домино, под многообразием ее обличий он умел разглядеть ее особость, ее трагическую маску — и каждый день он открывал для себя ее новое лицо. Мечтал он и о другом, в своей испанской каравелле, в пьяном корабле своей поэзии, — о «зеленой ночи в ослепленных снегах».
Так же как художнику Пикассо, тоже испанцу, для творчества недостаточно было лишь арены корриды, нежнейшей шали из Манильи, грустной улыбки клоуна, сочных «churros» из Малаги — так и Лорка не мог оставаться лишь поэтом цыганского праздника, или ночей в садах Испании, или волшебной музыки Мануэля де Фалья — кстати, еще одного андалузца, из Кадикса: он приехал в Гренаду в 1920 году, расположился в одном из белых домов на вершинах, которые называют там «carmen», — и стал его добрым старшим другом.
Лорка, как и он, был певцом «краткости жизни». Точнее — певцом искалеченной жизни. Как часто встречается у него — в рисунках, поэмах — образ поэта с отрубленными руками, пронзенного копьями: это себя он видел стволом без ветвей, человеком без рук, затерянным в толпе.
Или жалким любовником, в горечи неосуществленного желания оплакивающим свое бессилие, когда страсть не находит себе выхода. Отсюда его пристрастие к образу святого Себастьяна, пронзенного стрелами, с его бесстрастным экстазом, или к образу мученицы, святой Евлалии, чьи отрезанные груди лежат на блюде Зурбарана, — орган которого при этом трепещет, как птица, запутавшаяся в терниях.
Эротизм Лорки, пронизывающий всё его творчество, стремится найти наивысшее свое выражение — и достигает ослепительной красоты. И он же предстает в образе неполноценного человека, лишенного потомства, — этакий бесплодный «Йерма», который отождествляет себя с собственным бессилием и жалуется на свои пустые чресла. Осужденный на бездетность и одиночество, как маленькая Росита из его пьесы, он одержимо (пусть только в воображении) посещает в их затворничестве жаждущих любви дочерей Бернарды Альбы — юбка этой фанатички пахнет для него серой и пеплом. И, наконец, образ Содома, чьи тлетворные страсти и гибель он не успел описать (это был один из последних его театральных проектов). Ему не дано было познать наяву пожар страстей — тому, кто определял себя не как мужчину или даже не как поэта — но как обнаженную пульсацию для исследования запредельных миров.