Владимир Пуришкевич - Убийство Распутина
Боже мой! Что застилает глаза государя? Что не дает ему видеть творящееся вокруг?!
Как жалки его министры, скрывающие истину и под давлением себялюбивых интересов играющие судьбами династии! Когда этому конец и будет ли?
Что заставляет молчать русских сановников и лиц, приближенных царю при дворе?
Трусость. Да, только одна беспредельная трусость и боязнь утратить свое положение, и в жертву этому приносятся интересы России.
Они боятся сказать государю правду.
Яснее, чем когда-либо, понял я это 3 ноября, когда, возвращаясь с поездом моим с Румынского фронта, я был приглашен государем в Могилеве к обеду и делал доклад ему о настроениях наших армий в районе Рени, Браилова и Галаца.
Помню, как сейчас, перед обедом блестящую шумливую толпу великих князей и генералов, поджидавших вместе со мною выхода государя к столу и делившихся впечатлениями военных событий и событий внутренней жизни России… Один за другими они подходили и заговаривали со мною: вы делаете доклад царю? Вы будете освещать ему положение дел? Скажите ему о Штюрмере. Укажите на пагубную роль Распутина. Обратите его внимание на разлагающее влияние того и другого на страну. Не жалейте красок, государь вам верит, и ваши слова могут оказать на него соответствующее впечатление.
Слушаюсь, ваше высочество! Хорошо, генерал! — отвечал я то одному, то другому, направо и налево, а в душе у меня становилось с каждым мгновением все тяжелее и печальнее: как, думал я, неужели мне, проводящему всю войну на фронте и живущему одними только военными интересами наших армий, приходится сказать государю о том, о чем ежедневно ваш долг говорить ему, ибо вы в курсе всего того, что проделывает Распутин и его присные над Россией, прикрываясь именем государя и убивая любовь и уважение к нему в глазах народа.
Почему вы молчите? Вы, ежедневно видящие государя, имеющие доступ к нему, ему близкие. Почему толкаете на путь откровений меня, приглашенного царем для других целей и столь далекого сейчас от событий внутренней жизни России и от политики, которую проводят в ней калифы на час — ее появляющиеся и лопающиеся как мыльные пузыри бездарные министры.
― Трусы! — думал я тогда. Трусы! — убежденно повторяю я и сейчас.
Жалкие себялюбцы, все получившие от царя, а неспособные даже оградить его от последствий того пагубного тумана, который застлал его духовные очи и лишил его возможности, в чаду придворной лести и правительственной лжи, правильно разбираться в истинных настроениях его встревоженного народа.
И вот я сказал — и тогда ему в ставке и сейчас в Государственной Думе, на всю Россию, — горькую истину и, как верный, неподкупный слуга его, принеся в жертву интересам родины личные мои интересы, осветил ту правду, которая от него скрывалась, но которую видела и видит вся скорбная Россия.
Да, я выразил то несомненно, что чувствуют лучшие русские люди, без различия партий, направления и убеждений. Я это понял, когда сходил с трибуны Государственной Думы после моей двухчасовой речи.
Я это понял из того потока приветствий, рукопожатий и неподдельного восторга, который сквозил на всех лицах обступившей меня после моей речи толпы — толпы, состоящей из представителей всех классов общества, ибо Таврический дворец в день 19 ноября был переполнен тем, что называют цветом нации в смысле культурности, общественного и официального положения.
Я знаю, что я высказал то, что чувствовала Россия.
Я знаю, что ни одного фальшивого звука не было в моей речи.
Я чувствую, что в ней не сквозила хамская наглость Гучкова, но что вся, проникнутая чувством верноподдан-нейшей любви, она должна показать государю, что вся Россия, от крайнего правого крыла до представителей левых партий, не лишенных государственного смысла, одинаково оценивает создавшееся положение и одинаково смотрит на тот ужас, который представляет собою Распутин в качестве неугасимой лампады в царских покоях.
Да, все, что находилось сегодня в Таврическом дворце, на скамьях, внизу и на хорах, все это были мои единомышленники, и только три-четыре человека на всю Государственную Думу, с Марковым и Замысловским во главе, остались чуждыми тем чувствам, которыми жили мы, взывавшие к государю и просившие у него избавить и себя, и Россию от той новой казни египетской, какую представляет собою Распутин.
Но что нужды? Кому больше, чем самим себе, вредят эти патриоты казенного образца, готовые стать на запятки ко всякой власти и любовно пестуемые людьми типа Протопопова, Штюрмера, Воейкова и компании, знающими им цену, а вернее, расценивающими их в тот или другой момент жизни государства, сообразно обстановке и обстоятельствам.
Когда я выходил из Таврического дворца, уставший, истомленный и обессилевший от рукопожатий и приветствий, меня нагнал в Екатерининской зале Кауфман-Туркестанский, состоящий главным уполномоченным Красного Креста при ставке государя и отъезжающий завтра в ставку, и, обнявши меня, сказал, что распорядился доставить себе один экземпляр стенограммы моей речи, какую повезет государю и лично передаст ему.
Возвратившись домой, узнал дома от жены любопытную подробность.
После окончания моей речи к ней, сидевшей на хорах, подходило много дам высшего петроградского круга и аристократии, просивших передать мне сочувствие по поводу всего мною сказанного, и в числе этих дам подошла баронесса Икскюль фон Гильденбант, одна из самых ярких поклонниц Распутина, в салоне коей он постоянно бывает запросто, как свой человек, и просил жену мою также принять от нее по адресу моему горячий привет и «восхищение» всем мною сказанным и вместе с тем просить меня в один из ближайших дней не отказать отобедать у нее вместе с некоторыми ее друзьями.
Мы долго хохотали над этим приглашением, цель которого для меня сразу стала ясной: почтенная баронесса, очевидно, хотела свести меня с Распутиным, будучи уверенной, что и я поддамся его гипнозу и после свидания с ним окажусь его фанатичным поклонником.
20 ноября
Сегодня весь день я буквально не имел покоя, сидя дома и работая у своего письменного стола: телефон мой трещал с утра до вечера, знакомые и незнакомые лица выражали сочувствие всему мною сказанному вчера; и должен признаться, что степень этого сочувствия поднялась до такого градуса, что дальнейшее пребывание у себя в кабинете мне сделалось невыносимым; нет положения более глупого, по-моему, чем молчаливо выслушивать похвалы себе, не смея перебить говорящего и разливающегося соловьем в твою пользу.
Бесконечное число лиц заносило мне сегодня свои визитные карточки в знак сочувствия.