Вячеслав Кондратьев - Привет с фронта
"...Да, Вы правы, фотографию лучше не присылать. Я снимался год назад, и у меня на ней очень детская физиономия. Теперь я, конечно, не такой. На фронте мужаем мы быстро.
У нас пока тихо. Конечно, постреливают наши и немецкие снайпера, два раза на дню накрывают нас фрицы минометным огнем, но у нас хорошие укрытия и потерь почти нет. Сейчас в очень голубом небе ноет "рама", или "костыль", так мы называем немецкий разведывательный самолет. Ноет, высматривает... Возможно, после него прилетят бомбардировщики, но мы не боимся, так как у нас окопы в полный профиль.
Сегодня очень жарко. Ребята сняли гимнастерки и загорают, но мне, как командиру, неудобно, и я парюсь в полной форме.
Вы спрашиваете в письме откуда я? Я жил на Урале, в Свердловске, там окончил десятилетку, оттуда и пошел в армию. Но я часто бывал в Москве, и мы с мамой за несколько дней обходили все московские театры.
Нина, я очень счастлив, что у нас наладилась переписка. Она мне очень дорога и очень нужна. Я же совершенно Вас не знал и в письмах увидел Вас немного другой, чем Вы мне казались. Гораздо сложней. Мне кажется, что у Вас в жизни было что-то... Может, такое, чего я не желал бы. Правда ли это? Или мне показалось?.."
Читая последние строчки, я даже потерла руки от удовольствия. Мне же смертельно хотелось быть старше и чтоб у меня что-нибудь было... Мне даже хотелось иметь несколько морщинок у глаз, и я часто, но безуспешно выискивала их, торча у зеркала. Увы, мое лицо было как у беби - круглое, румяное, безмятежное и, боюсь, глуповатое. "Кругла, красна, как эта глупая луна..." Это про меня! Но зато в письмах я могла напустить туману, намекнуть о роковой и несчастной любви и о том, что "так мало лет, так много пережито". Причем это не было сознательной ложью. Я верила в то, что у меня что-то было, должно было быть, ведь мне уже девятнадцать! Без этого выдуманного прошлого я чувствовала себя какой-то неполноценной, а с ним я казалась себе несравненно значительней. И уж конечно, перед другими мне хотелось выглядеть именно такой. И я была очень довольна, что до Ведерникова дошли мои неясные намеки. Мои письма к нему получались пока довольно суховатыми, и как я ни накручивала себя на сентиментальный лад, выжать из себя что-то нежное пока не могла. И он чувствовал это.
"Привет с фронта! Здравствуйте, Нина!
Благодарю за письмо. Я его очень ждал. Я, разумеется, понимаю, что Ваши письма совсем другие, чем мои. Да иначе и быть не может. Я знал и видел Вас почти три месяца. И все эти месяцы с каждым днем я ощущал, как Вы наполняете меня все больше и больше, а Вы даже не помните моего лица. Я был очень глуп, что не решился заговорить с Вами в госпитале как следует. Но Вас всегда окружали больные, Вы острили, смеялись, Вам было хорошо и без меня. А я ревновал Вас ко всем, прекрасно понимая, что никакого права на это не имею. Во всем виновата моя проклятая робость с девушками. И это несмотря на то, что я совсем не трус. На фронте меня даже считают немного отчаянным, а с Вами... С Вами получалось, что я просто немел и не мог выдавить из себя ни одного слова. Как я теперь жалею об этом! Может, тогда наша переписка была бы несколько иной? Но ничего, я очень верю, что мы обязательно встретимся. Как только окончится война, я непременно приеду в Москву, и мы сходим в театр. Хорошо? Я часто представляю, как я держу Вас за руку и веду в партер и мы слушаем какую-нибудь оперу, хорошо бы "Евгения Онегина". Вы любите ее? Я - да. Мне очень хотелось быть похожим на Онегина, но по характеру я скорей Ленский, чем не очень доволен. Вы знаете, я пишу стихи. Очень плохие. И посылать их Вам не буду. Может быть, одно, посвященное Вам, когда-нибудь. Оно вроде получилось..."
Я испугалась. Этого еще не хватало! Пришлет какую-нибудь дребедень, и тогда - прощай наша переписка! Я ведь воспитана на символистах, и у меня, как говорил мне наш "Буслай", преподаватель литературы, - абсолютный литературный вкус. Знаю я эти вирши, которые порой пишут наши ранболъные, - кошмар, ужас! Но еще хуже, когда чужие стихи выдают за свои. Один лейтенант целый месяц читал моей подружке: "Мадам, уже падают листья..." А "мадам" на полном серьезе воображала, что эти стихи посвящены ее персоне, я была просто не в силах сказать ей правду. Нет уж, избавь меня, господи, от доморощенных стихов.
И я поспешила ответить Ведерникову, умоляя его Христом-богом не посылать мне никаких стихов, потому что я их терпеть не могу, что от них у меня голова начинает болеть, и прочую ерунду.
Теперь-то я понимаю, что была жестока и бестактна. Разве можно было писать такое человеку, находящемуся рядом со смертью? Но тогда, на третьем году войны, она настолько вошла в нашу жизнь, настолько стала обычной, настолько естественной, что мы все как-то не очень представляли трагедию наших подопечных, которые, излечившись, прощались с нами, прощались с улыбками, спокойные, даже радостные, будто уезжали не на войну, не на смерть и ранения, а в какую-то очень интересную командировку. И письма их с фронта были всегда бодрые, безжалобные. Они старались рассказать в них что-нибудь веселое, смешное из их фронтовой жизни...
Но сколько раз в этих письмах встречалась фраза: "Идем в бой, но ты не беспокойся, все будет в порядке. Погоним фрица дальше. Скоро напишу..." Но писем больше не было и не было... И это тоже казалось чем-то естественным. Ну, поплачет девчонка, а потом начнет себя успокаивать, что, наверное, ранило тяжело его, не может пока писать или теряются письма в пути... А потом проходит месяц, другой, третий, и начинает сестренка понимать, что писем-то вообще больше не будет, но уже прошло несколько месяцев, не так уж горьки слезы, да и надежда не ушла совсем...
А тут прибывают новые раненые, которых надо на носилках тащить на пятый этаж, тут выматывающие ночные дежурства, тут кругом стоны, страдания, смерти после операций, тут постоянное ощущение голода, тут вдруг перестал писать с фронта отец или брат, и все реже и реже мысли о нем, с которым целовалась в коридоре и который писал такие хорошие письма...
Нет, я не могу упрекнуть ни себя, ни других наших девочек в каком-то особом легкомыслии или ветрености. Просто такова была жизнь, таковы были ее обстоятельства, при которых не было ничего прочного, при которых ежедневно рвались нити, связывающие людей.
И, пожалуй, было в том счастье, что сравнительно легко рубцевались раны, что сравнительно легко забывались люди, потому что с самого начала знакомства какой-нибудь сестренки Кати с лейтенантом Володей они понимали временность всего этого - через месяц-два они расстанутся. И он, уже попробовавший войну, знающий уже, что она собой представляет, не мог строить никаких планов на будущее, зная, как мало шансов на возвращение...