Лев Лосев - Меандр: Мемуарная проза
Ибо я всегда полагал, что Иосиф больше меня — выше и крупнее. Выходит, он мне только казался таким? Но дело было все-таки не во мне. Я вспомнил одно странное впечатление из тех дней, когда и Иосиф, и я, и Уфлянд, а еще раньше Марамзин, халтурили на «Ленфильме» на дубляже иноязычных фильмов. Однажды я шел по центральному коридору студии на смену. Была середина рабочего дня, по коридору спешило много делового народу, но, как всегда бывает на киностудии, все не забывали и посматривать по сторонам — не пропустить бы какое звездное явление. И вот я увидел, что навстречу мне с дальнего конца коридора что-то такое приближается, какой-то человек-флагман, перед которым расступаются ленфильмовские волны, — Смоктуновский? Анджей Вайда? Марчелло Мастроянни? Через несколько секунд я увидел, что это идет Иосиф в своем старом единственном костюме, помахивая рыжим от затертости портфелем. Мало кто знал его в лицо в те времена, да и слава его тогдашняя была не того рода, чтобы производить впечатление на актрис, помрежей и осветителей. Но что-то было в его походке, осанке, что заставляло даже эту публику сторониться, расступаться. Это впечатление вернулось года три спустя, уже после отъезда Иосифа, совсем уж странным образом. Я пробирался в очень густой толпе к станции метро «Технологический институт». И опять увидел, как образовывается просвет, как чье-то движение раздвигает толпу. Но на этот раз, глядя прямо перед собой, я никого не увидел. Потом я опустил взгляд и вздрогнул: запрокинув, не высокомерно, а царственно, рыжую голову, шел Иосиф, только очень маленького размера. Прошли какие-то мгновения, прежде чем картина утратила свою пугающую мистичность. Это был просто-напросто семилетний сын Иосифа, Андрей. Волочимый матерью за руку к метро, он ухитрялся сохранять царственную повадку и внушать окружающим инстинктивное почтение. Я, естественно, подумал: «Гены», — и пришедшее на ум слово вдруг решительно указало на однокоренное — «гений».
В детстве я, как, наверное, и многие, полагал три обычных похвальных эпитета иерархическими знаками, наподобие погон, высшему чину — «гениальный», следующему — «талантливый», пониже — «одаренный». Последние два еще повышают или понижают модификаторами вроде «очень», «исключительно» или «довольно». «Очень одаренный», «одаренный» и «довольно одаренный» — это вроде как старший лейтенант, лейтенант и младший лейтенант. Но вот «довольно гениальный» мы не говорим. Если мы хоть сколько-нибудь уважаем то, что выходит из наших уст или из-под пера, то мы должны запретить себе пользоваться этими бессмысленными клише. Начать с того, что «талантливый» и «одаренный» — синонимы по лежащей в их основе метафоре: Божий дар — то же, что и талант евангельской притчи («не зарыл, не пропил»). А «гениальный» в смысле «очень-очень талантливый» пусть употребляют те, кто способен выговорить: «Старик, ты гений!» — и не сблевать. Самое умное из всего написанного на тему иерархии в искусстве следующее: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара <… > — силой только внутренней ценности добивающийся у нас признания поэта. Здесь дара хватило как раз в край. Немножко поменьше — получился бы просто герой (то есть безмерно больше). Великий поэт высокого включает — и уравновешивает. Высокий великого — нет, иначе бы мы говорили: великий» (Цветаева, «Искусство при свете совести»). Прочитав это впервые, я испытал облегчение. Все встало на свои места: вот почему при всем восторге, который я испытывал, читая Баратынского и Тютчева, язык не поворачивался назвать их великими, если легко произносилось «великий Пушкин». Баратынский — большой русский поэт, Тютчев — высокий. При свете совести Цветаева рассуждает и о том, что такое гений. (Заметим, что в оценочную иерархию она это понятие не включает.) «Гений: высшая степень подверженности наитию — раз, управа с этим наитием — два. Высшая степень душевной разъятости и высшая — собранности. Высшая — страдательности и высшая — действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого- то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет — мир». Ее определение гения звучит почти кощунственно — «дать себя уничтожить вплоть до последнего какого-то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет — мир» — это ведь Спаситель. Речь идет о такой способности к подвигу в искусстве и жизни, которая не дается одним целеустремлением, одной волей, необходим еще дар, несравненно больший, чем у большого поэта. Нечто изначально данное, врожденное, генетический взрыв. Итогом размышлений над текстом Цветаевой стал трюизм: гении — не такие люди, как мы, и т. д. вплоть до затрепанной цитаты из Пушкина: «он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе». Вывод был банален, но вывод, который я сделал для себя из этого вывода, сильно помог мне прояснить смутно беспокоившую меня этическую проблему, связанную с моей профессией преподавателя литературы и критика. Нередко, читая даже не школярские, но академически значительные, остроумные, подкрепленные глубокими знаниями анализы гениальных сочинений, я под конец ощущал какую-то неверность тона. Фальшь ощущалась тогда, когда ученый критик до конца объяснял, что и как сказал гений. В тех же случаях, когда интерпретации и анализу подвергался лишь один какой-то аспект произведения или творчества, этого не происходило. Я имею в виду больших людей — Эйхенбаума, Тынянова, Бахтина, Лотмана. А уж в кандидатских диссертациях авторитетный тон аналитика, «полностью овладевшего» своим предметом, резал слух, как визг мела по доске, после того как ее вытерли мокрой грязной тряпкой. Постмодернистская самовлюбленная болтовня по поводу «отсутствия автора» и «бесконечности прочтений» ровно противоположна тому, что пытаюсь сказать я: если, как говорит Цветаева, гений «подвержен наитию», способности целостного миро- постижения, в несравненно большей степени, чем мы, то мы, по определению, не можем претендовать на полноту понимания его творчества. Нашими собственными наитиями, усилиями воли, методами мы можем только вчитываться в им написанное, «И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем», — как сказал один русский гений о другом русском гении. Гениальность означает только самое себя, она не означает, например, безупречность. Мы вправе, например, морщиться проявлениям дурного вкуса у Достоевского, Блока, Пастернака или Солженицына, но эти люди родились гениальными.