Надежда Мандельштам - Вторая книга
Секретарша, когда меня выселяли из Москвы, устроила скандал своему шефу и добилась, чтобы мне дали добавочно двухмесячную прописку. Она получает значительно меньше своего шефа и потому сохранила человечность. На высших ступенях служебной лестницы человеческие черты вроде доброты стираются. Внизу они есть и будут. Пусть не запугивают "человеком массы". Он не вполне самостоятельно мыслит, но зато сохраняет человечность, а это главное. Обесчеловечиванье связано с разрядом, чином и пайком. Звали секретаршу Зинаида Капитоновна. Сейчас она, наверное, на пенсии, если только жива. Жизнь секретарши даже в таком мощном заповеднике, как Союз писателей социалистических реалистов, суровая и трудная.
В разговорах Сурков всегда ссылался на таинственную ипостась "они". Он говорил: "Я не знаю, как "они" на это посмотрят" или: "Я не знаю, будут ли "они" печатать Мандельштама". Я заметила, что "они" считают, думают, полагают... Однажды я спросила: кто же это "они"? "Ведь для меня "они" это вы". Он был крайне удивлен - мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются "они". Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как "они" на это посмотрят. Над следующим "они" перекрытие, а затем снова "они". Я нахожусь внизу, еще ниже Зинаиды Капитоновны, и для меня ее шеф - олицетворение таинственного "они". У Суркова не те "они", что у человека, именуемого "некто в штатском". О мнении других "они" Сурков узнает от "некто в штатском". Кругом "они", и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто "они", кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры. Один писатель на семью из трех (жена и сын) потребовал квартиру в четыре комнаты. Сурков не мог ему отказать: "Иначе он может скатиться в контрреволюцию". Сурков рассказал мне этот прискорбный случай и пожаловался, как трудно управлять литературой и стоять у кормила. Четырехкомнатные квартиры предоставляются только тузам. Человек часто причисляет себя к тузам раньше, чем "они" его заметили. Отказать в квартире нельзя, потому что будущий туз возьмет да скатится, а это скандал, и допускать его нельзя. У него копошится тайное подозрение, что Пастернаку следовало вовремя расширить жилплощадь и тем самым предотвратить сочинение романа.
Однажды Суркову позвонил Ардов, что до Ахматовой дошли слухи, будто опять задерживается ее книга. (Речь шла о книге с предисловием Суркова, которое развлекло и утешило Ахматову: "По крайней мере, все ясно и без дураков".) Сурков, узнав о клеветнических сплетнях (книгу обсасывали какие-то "они" и снимали все, что попадало им под руку и казалось недостаточно сладким), возмутился: "Зачем они ее запугивают такими рассказами! Ведь она может опять уйти во внутреннюю эмиграцию!"
Суркову нелегко подхватывать писателей, которые норовят "скатиться" или "уйти", еще труднее заниматься классовой борьбой и воевать с призраками, но самое трудное - распределять реальные блага: квартиры, дачи, пакеты и пайки - кому в конверте, кому в кульке... Нельзя винить его, что он пускает струи сиропа на патоке и уснащает речь окающими звуками, как Алексей Максимович, а иногда кусается и ест падаль. Я бы не хотела очутиться на его месте: трудно...
Сурков не хуже, а может, лучше других функционеров. За наше краткое знакомство я успела немало наговорить вещей, нетерпимых для слуха (раньше была формула: "Я наговорила на десять лет")... Факт, что он на меня не донес, - на такое способен не всякий функционер. Но всякий функционер мертвит и убивает слова, мысли и жизнь. Он убивает и себя, и никакая патока его не спасет. Мы с Сурковым ровесники. При первой встрече он с ужасом на меня посмотрел: так вот что такое шестой десяток! Я видела его на похоронах Эренбурга и поразилась стеклянному склеротическому глазу и отвислой слюнявой губе. Теперь моложе оказалась я: ничто не спасет функционера от раннего маразма.
Последнее высказывание Суркова, которое до меня дошло, относится к Солженицыну. "Я, конечно, понимаю, - сказал Сурков, - что Солженицын крупный писатель, но "если враг не сдается, его уничтожают"..." Уместная цитата из Горького все равно что ссылка на самый высший этаж дома, где сидят "они". Таково значение литературы в нашей стране.
Я ушла из Союза писателей, написав Суркову письмо, что "ноги моей не будет в вашем грязном учреждении". Мне казалось, что я один раз нарушила свое обещание, а на самом деле я дважды была в их кино (на "Евангелье по Матфею" - очень не понравилось - и на "Диктаторе" - Чаплин хорош даже в среднем фильме) да еще раз пообедала в ресторане, возвращаясь с похорон Эренбурга. В другие отношения с социалистическим реализмом я не вступаю. Жизнь прожита без них, да к тому же они меня так же любят, как я их. А Мандельштама просто не переносят.
Добрый человек
Иногда на своем пути встречаешь доброго человека, и он возникает неожиданно, откуда ни возьмись, словно вестник, чтобы сказать: держись, еще не все потеряно, голову выше - уныние запрещено... Нужно только не упустить его и вовремя сказать слово, чтобы он открылся, иначе пути разойдутся и весть не будет передана. Многих я, наверное, пропустила, прошла мимо, не остановилась, иных узнала и храню их светлую память. С одним из них я встретилась в Ташкенте в последний год войны, когда Ахматова уже уехала в Ленинград и я осталась совсем одна.
В эвакуацию я отправилась "диким способом", сгружая вещи в проходящие теплушки, сталкиваясь в поездах со случайными людьми, заводя минутные знакомства. И я сделала наблюдение, имеющее прямое отношение к моему рассказу о добром человеке: через два месяца после начала войны вся невероятная толпа, бежавшая на восток с Украины, из Белоруссии, из русских областей, угрожаемых немцами, - отовсюду, уже успела стоптать обувь и была разута. Я проехала невероятное количество километров - в теплушках и на пароходах, сделала несколько петель, попадала на острова, и в пустыни, и в цветущие края, осела в деревне под Джамбулом, провела там страшную зиму, как верблюд таская тяжести и валя деревья, а потом благодаря Ахматовой выбралась в Ташкент. За все время я увидела целую обувь только в Ташкенте, да и то на чужих ногах. Еще на улицах Калинина, то есть Твери, я заметила, что все беженцы разуты: подошвы отстают, их привязывают веревками, под которыми протирается кожа. В теплушках ехали люди в сравнительно приличной (с нашей точки зрения) одежде, но обувь разваливалась у всех подряд, кроме, пожалуй, беженцев из Польши. У этих, как это ни странно, на ногах было что-то пристойное. Обычно они носили дешевую спортивную обувь, и она не разваливалась даже у тех, кто после раздела Польши попал в лагеря, а потом был выпущен по случаю организации армии Андерса[534] или по требованию госпожи Рузвельт. А для жителей Советского Союза обувь оказалась самым слабым местом. Это продолжалось чересчур много лет. Для меня проблема обуви началась с первой поездки с Мандельштамом на Кавказ и кончилась лишь в середине пятидесятых годов. Острота обувной проблемы, правда, не всегда была одинаковой, но я помню пару туфель, купленную в 38 году, когда мы жили на подаяние. Задники в этих туфлях были сделаны из чего-то вроде бересты - ударники обувной проблемы подобрали заместитель дефицитной кожи для нищенской обуви. Они натерли мне ноги до такой степени, что, вернувшись в Калинин, я несколько дней пролежала с высокой температурой, гля-дя, как синеет нога. Обувная нищета достигла первого пика в годы гражданской войны, а затем второй пик выпал на вторую мировую войну. Приятно вспомнить ледяные лужи Тифлиса и отличные деревянные сандалии, которыми я хлопала по воде. Люблю молодость, как у студенток в Ташкенте с посиневшими пальцами на ранней весной уже голых ногах.