Сергей Беляков - Лев Гумилев
В этой истории крестьяне показали себя людьми вежливыми, лукавыми и коварными, а Лев Николаевич проявил редкую для себя выдержанность, дальновидность и осторожность. За барско-крестьянской дипломатией скрывались враждебность и страх. Откуда же они взялись? Леве было в 1917 году пять лет, он даже теоретически не мог кого-либо «эксплуатировать». В 1933-м Гумилев был как раз своим, трудящимся, пусть и не деревенским, а городским. Но и в городе ему приходилось сталкиваться с враждебностью «пролетариев», «простых людей», на которую он отвечал с присущей ему горячностью. Назвать это «классовой борьбой» нельзя, ведь Гумилев (разнорабочий, коллектор, лаборант) в те годы был как раз самым настоящим пролетарием, наемным работником, к тому же низкооплачиваемым. Одевался он гораздо хуже питерских рабочих, а жил — «как все».
Гумилев носил в городе ту же одежду, что и в своих горных и степных экспедициях, но окружающих этим не шокировал. Правда, Эмме было неудобно, когда на пороге ее «приличной» квартиры появился такой оборванец, но милиция его на улицах не останавливала, а сокурсники хотя и пытались отчислить Льва, но никак не за дурную одежду или отталкивающий внешний вид. Внешне Гумилев не так уж от них и отличался.
Гардероб Гумилева не менялся годами. В июне 1934-го, по воспоминаниям Эммы Герштейн, он носил плащ и фуражку (очевидно, картуз), уже порядком вылинявшую. Эти вещи сохранились, видимо, еще с экспедиции на Хамар-Дабан, только вместо штормовки Лев носил застиранную ковбойку. Зимой Лев надевал ватную «куртку», которую Эмма Герштейн называет «дурацкой», судя по описаниям, это был простой ватник. Ватник Гумилева упоминает и Лидия Чуковская. На голове у него была странная меховая шапка, которая смахивала на женский капор. Из-за этой шапки какой-то пьяный прохожий однажды оскорбил Льва: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!»
Оборванец в залатанных брюках, в старой ковбойке и выцветшей фуражке был одет лишь немногим хуже своих товарищей. Вообще молодежь тридцатых годов, особенно их первой половины, не отличалась блеском и красотой нарядов. По примеру немецких комсомольцев носили юнгштурмовки цвета хаки или же простые рубашки, косоворотки, залатанные свитера, поношенные куртки с чужого плеча, зимой — красноармейские шинели, на ногах — кирзовые сапоги. Иные и вовсе напоминали персонажей пьесы «На дне».
В двадцатые и в первой половине тридцатых студенты и в столице и в провинции страдали от нищеты, многие, как и Гумилев, имели только один комплект одежды: «Из одежды имеем только то, что одето на нас, а из белья по две смены»; «Одна пара ботинок на две девочки»; «Я обносился до последней возможности <…> верхней одежды нет совершенно»[43], — читаем просьбы о материальной помощи, сохранившиеся в личных делах студентов.
В начале XX века Максим Горький относил городскую интеллигенцию и мещан к «разным племенам», настолько различались их жизнь, быт, вкусы. Революция уничтожила сословия, хижина завоевала дворец. Просторные анфилады старых особняков поделили на комнатушки, их населили совслужащие и домработницы, бывшие дворяне и переехавшие в город хлеборобы, сапожники и ювелиры — все перемешалось. В Петербурге многие квартиры были обставлены дворцовой мебелью, приобретенной по дешевке в комиссионном магазине. Уцелевший выпускник Пажеского корпуса готовил себе на примусе яичницу, токарь любовался фрагментом лепного потолка. Бытие не определяет сознание полностью, но все-таки здорово на него влияет.
Новый быт должен был сблизить бывших классовых врагов, но не тут-то было. Гумилев и его близкие, родные, друзья — Ахматова, Пунин, Дашкова — принадлежали к остаткам «недобитой» дореволюционной интеллигенции, еще сохранившейся в СССР. Кого-то пощадили из прагматических соображений (как «спецов»), другие вовремя перешли на сторону «красных», о третьих просто позабыли, иных, как ни странно, — пожалели. Советская интеллигенция еще только появлялась, столь разные люди, как Артамонов и Бернштам, были только первыми «образцами» нового интеллигента. «Бывшие», недостреленные, не уехавшие вовремя, ощущали себя чем-то вроде маленького племени, заброшенного в среду многочисленного и враждебного народа. Поэтому они и тянулись друг к другу. В Москве даже заметнее, чем в Петербурге, который, по крайней мере до убийства Кирова, сохранил больше дореволюционных черт. В Москве же, пишет Эмма Герштейн, «почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае — честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек»[44]. Гумилев их тогда ненавидел.
В СССР до конституции 1936-го не существовало даже формального равенства. Бывшие дворяне и буржуи были ограничены в правах. «Лишенцы» в большинстве своем сидели тихо, справедливо опасаясь худшего. Необходимые советской власти «спецы» (инженеры и ученые) получали приличное содержание, но имели все основания ненавидеть режим, и даже в большей степени, простых рабочих, которые платили им той же монетой. Еще недавно прошли «шахтинское дело» и процесс Промпартии, человек в мягкой шляпе или фуражке инженера считался «классово чуждым элементом», рабочие ненавидели интеллигенцию настолько, что инженеры из страха спарывали с фуражек свою профессиональную эмблему (молоток и гаечный ключ) или надевали пролетарские кепки, многие вовсе меняли работу — становились чертежниками.
«Да, я не люблю пролетариат», — говорит булгаковский герой. Гумилев же возненавидел «пролетариат» еще с Бежецка, в Ленинграде его антипатия к «простым» людям только укрепилась. Литературного профессора Преображенского (как и настоящего академика Павлова, который позволял себе высказывания похуже) защищала европейская слава и покровительство высокого начальства. У Гумилева же не было ни того, ни другого. Нищий студент, приживальщик в квартире Пунина, гость в квартире Мандельштама, он как будто стремился поссориться даже с незнакомыми людьми. Внешним обликом и манерами он как будто нарочно подчеркивал свою чужеродность. Из-за мятой фуражки он выглядел бывшим офицером. Хуже того, по свидетельству Эммы Герштейн, он охотно вступал в трамвайные склоки и даже норовил подставить рабочему подножку. На Руфь Зернову Гумилев произвел впечатление «абсолютного „контрика“». Студент истфака Валерий Махаев в октябре 1935-го заявит: «Гумилев — человек явно антисоветский»[45].
Аркадий Борин на допросе в сентябре 1935-го так охарактеризовал взгляды своего «друга» Льва: «Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был „белой вороной“ и по манере держаться, и по вкусам в литературе. <…> По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства <…> он говорил о „спасении“ России и видел его только в восстановлении дворянского строя <…> на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что „есть еще дворяне, мечтающие о бомбах“»[46]. В другом варианте последняя фраза звучит чуть-чуть иначе: «…есть дворяне, которые еще думают о бомбах»[47]. Гумилева, конечно, могли просто оговорить, следователь мог сочинить фразу и заставить подследственного подписать протокол, что, очевидно, делалось не раз. Мог присочинить и перепуганный Борин. Но способностей следователя 4-го отделения Секретно-политического отдела Василия Петровича Штукатурова хватало на стандартные, канцелярские фразы вроде такой: «свои террористические настроения я высказывал открыто» или «я клеветнически оскорблял Сталина». Бывший электромонтер Борин тоже не блистал изяществом слога. В словах о дворянах-бомбистах слишком много поэзии и слишком мало канцелярщины, это стиль Гумилева, а не Борина и тем более не Штукатурова. Наконец, такие слова Гумилева как раз и органичны для «абсолютного контрика», к тому же, если верить показаниям Борина, Гумилев во время разговора о «бомбах» был нетрезв.