Сергей Аверинцев - Сергей Сергеевич Аверинцев
9.4.1988. Аверинцев сказал дивную вешь: что чем он делается старее, тем больше любит эту субботнюю службу. Уже пятничная и воскресная охвачены переживанием, одна скорбью, другая весельем, а субботняя хранит еше дух раннего христианства, когда одновременно праздновали еврейскую пасху в этот день, т.е. спасение, и Христос лежал в гробу. День этот по переживанию нейтрален; священники переоблачаются в белые одежды, но ликование еще не наступило, а скорбь как бы ушла; день для понимания смысла совершающегося. Как Аверинцев прав; как он весь в этой тихости. Но может быть, ска-$ал он. это у меня опять же всё-таки переживание; и он рассказал, как в возрасте 11 лег era пора шли стихи Фета, возражение гражданственному поэту с напоминанием, что его громогласная скорбь не выше гихого разумения. Я подумал: как мы далеки, а ведь я пишу го же.
Мы стояли в темном уголку коридора за велосипедами, Аверинцев, легкий и радостный, говорил об этой своей любви к светлой
361
субботней службе, о том. как он не очень доверяет переживанию. Когда ему было 7 лет, он несколько ночей не спал подряд, думал, что умрет отец — этой смерти уже очень старого и больного человека он в сущности боялся всё детство. — и умрет мать, и он сам умрет, и представлял, глядя на ладонь, мертвые кости, и потом в жизни уже никогда не мог плакать от чьей-либо смерти: как бы заранее ее оплакав, задолго представив человека умершим.
О том, о спокойном сознании смертности, он прочел конец одной длинной вещи А.К.Толстого — не правда ли, хорошие, по-настоящему хорошие стихи? У, в общем-го. посредственного поэта, вернее, у такого, который, имея настоящий дар, пришел во время, когда пушкинская волна уже кончилась, а символизм еще не начинался. — И будто без видимой связи, но поток мысли у него всегда связен, Аверинцев заговорил о своих стихах. Детские и ранние, кроме может быть самого первого, он не считает и не любит их повторять, они плохие. Потом было единственное любовное стихотворение, ровно 25 лет назад, к дельфийской голубке (а когда я впервые услышал Аверинцева, неужели только в 1969: или тогда я только вдруг решил всё переменить, а слышал раньше?). Свои стихи более или менее серьезными он считает только после 1980 года, когда, стоя в церкви, вдруг ему пришли две строки, кажется, «до кожи, до кости, до боли, до конца...» (из них получился его «стих» о великомученице Варваре). — Он был безоблачно тих, благодушен и приветлив, хотя у него болела голова и он не сразу решился ехать с детьми и с нами в ночь. И, потом, куда? У Николы ему стало тяжело, особенно от заалтарных разговоров. И не в О.Владимире дело, который человек простодушный, в общем, и выпивает иногда, а от пристального внимания О.Валентина и О.Александра Салтыкова, которые вдруг сильно взяли его под свою опеку. Возможно, они серьезно думают о священстве для него, ведь они сами диаконы и священники. «Но для меня вопрос о священстве еще далеко не решенный». Они настоятельно советуют ему то же, что сделали сами: отдать себя пол полное духовное руководство св. отца, я от робости не переспросил, какого, но кажется Иоанна Крестьянкина. Но и тут Аверинцев совсем не уверен, что должен так ринуться вниз головой. — Как бы то ни было, в алтарь он не пошел, и стоял там. кула нас с детьми провела через переполненный храм великолепная Рената в светлом финском
362
платье с широкими плечами, уже в подкупольном пространстве. Вот деталь: мы договорились, что уйдем после пасхальной утрени, перед литургией, и Аверинцев так и сделал строго в самом начале литургии, и когда он выходил через народ, то сделал страдальческую мину, хотя голова у него как раз перестала болеть. Это не случайность, а такой декорум входит в его икономию, и византинизм это, рано впитанная античная поза и античный жест или уже поздняя вынужденная реакция, я не могу сказать. В храме одно время Аверинцев оказался окружен небольшой толпой пьяных дворовых московских молодых людей с их крашеными яркими девицами, и я подумал, какой контраст.
Ехали обратно по странной пасхальной ночной Москве, где то и дело группки людей поднимают руки. Аверинцев рассказывал, как, когда он лежал долго — около месяца — в академической больнице, ему исследовали горло и ничего не смогли сделать, он похрипывает еще и больше и так же продолжает закапывать в нос какое-то лекарство, — так вот, ему с его этажа в больнице всё время хотелось в окно крестить людей, проходящих по улице, вообще Москву за окном. Я сейчас думаю, может быть это было продолжением подводной мысли о священстве. И еще: когда, около 1980 года, они с семьей сняли дачу по Казанской дороге, совсем рядом со станцией, ему шум дороги первое время мешал не только работать, но и спать, и он даже ворчал про себя на такую помеху. До одного случая ночью. В очередной раз он проснулся от проходящего поезда — я как-то очень хорошо знаю, что это за поезда по Казанской дороге, — и после привычной недовольной мысли ему вдруг пришла в голову другая: что шумит не поезд, механизм, а что шум этот только сопровождение другого, неслышного обстоятельства, что по дороге проезжают люди со своими мыслями и судьбами. С этого момента всё переменилось. Просыпаясь впредь от шума — а просыпание ночью ему привычно, он так или иначе ночью несколько раз просыпается, — он благословлял проезжающих людей и тут же снова крепко и спокойно засыпал, как бы сделав какое-то дело.
Мы в это время уже вошли в тот же коридор с велосипедами, и я опять стоял в темном углу, и он мне прочел свои стихи, которые я и раньше давно от него уже слышал, но они очень сложные, о том, что ад это другие. Там говорится, что для ада адские мучения это сам факт
363
существования непостижимого Бога. И, соответственно, ближнего. Но Бог и ближний могут, наоборот, размыкать и исполнять наше существование. Даже, пояснил он, уже прочитав эти стихи до конца, других несчетные миллионы, которые мелькают как тени. Когда он читал это стихотворение, то стоял совсем близко и смотрел прямо на меня чуть скошенными глазами, безумного мечтателя, спокойно и давно безумствующего, и легчайшая полуусмешка хохмы, крылатой отрешенности не сходит никогда с лица, и почти невыносимо смотреть в ответ, и так я когда-то не выдержал чтения стихов Пастернака, их читала мне Марианна Розен, но тут я выдержал, и слушающий человек должен расплавиться, заразиться безумием, любовью. Никаких шансов на какой-то произвол, праздное шатание не остается.
Похоже, что он хотел думать, читать или прилечь после храма и тяготился нашим присутствием; во всяком случае, после примерно часа за столом он вдруг встал со словами: что ж, спасибо, друзья. Он пил за открытие Лавры киевской. Вино оказалось очень крепкое, и у него прорвалось однократное не его голосом «да», но он говорил всё так же спокойно и разумно. Назвал позором, что Таню Толстую не приняли в СП (теперь оказалось: сперва забаллотировали, потом всё-таки приняли). Много говорил о происходящем, и мысль его склоняется, похоже, к одному: кто легитимировал власть, кто ее выбирал, откуда и во имя кого она пришла? Он продолжает писать для «Нового мира» большую статью о тысячелетии, и очередная тема там власть. Русским, думает он, власть несвойственна, и это видно с первых страниц летописей, которые всё равно, правдивы или нет, но уникальны и характерны. Русский думает о том, как бы не брать власть, власть русскому чужда. И другая грань той же мысли, сами протяните невидимую нитку: плохо доставалось государствам, которые изгоняли евреев, так была наказана Испания, так Германия. — Половинчатость или, что в данном случае то же, мудрость России проявляется в том, сказал я, что тут изгнали только половину евреев. Я сказал еще одну вещь, о которой не знаю, что думать. У меня была секунда — in vino veritas — как бы ясновидения, и я сказал, что, как можно видеть, жесткая, крутая власть на этих западноевропейско-азиатских просторах прописалась очень надолго и что чуть ли не ее интерес теперь разукрупниться, чтобы сбросить с себя ярмо обязательств, неотменимых для мировой державы, и не подтягиваться до