Голда Меир - Моя жизнь
На фоне этого исторического события мы и поженились — 24 декабря 1917 года, в доме моих родителей. Этому предшествовал как всегда долгий и взволнованный спор с мамой. Мы хотели просто гражданской регистрации брака, без гостей и праздничной суеты. Мы были социалисты: к традиции относились терпимо, но без ритуала свободно могли обойтись. Религиозного обряда мы не хотели и в нем не нуждались. Но мама в самых недвусмысленных выражениях сообщила мне, что гражданская свадьба ее убьет, что ей придется немедленно уехать из Милуоки и что я навлеку позор на всю семью, не говоря уже обо всем еврейском народе, если у меня не будет традиционной свадьбы. И вообще, чем это нам помешает? Мы с Моррисом сдались; и в самом деле, почему пятнадцать минут под хуппой (хуппа — свадебный балдахин) нанесут ущерб нашим принципам? Мы пригласили несколько человек, мама приготовила угощенье и рабби Шейнфельд, один из настоящих еврейских ученых, живших в Милуоки, обвенчал нас. До последнего дня своей жизни мама с гордостью рассказывала про то, что рабби Шейнфельд пришел венчать меня к нам домой, сам в своей речи пожелал нам счастья и — мало того! — он, известный строгостью своих религиозных принципов, никогда ничего не пивший и не евший в чужом доме, — попробовал кусочек ее пирога. И с тех пор я часто думала, как много тот день для нее значил и как я чуть не разрушила этого своим решением просто зарегистрироваться в сити-холле.
И снова я начала новую жизнь. Пинск, Милуоки, Денвер — все это были как бы промежуточные станции. Теперь я замужняя женщина, мне скоро двадцать лет, и я собираюсь уехать в ту единственную страну, в которую стремлюсь по-настоящему. Но мы не могли уехать сразу же, потому что еще продолжалась война. В доме родителей не было для нас комнаты, да и мы сами не слишком хотели жить с кем-нибудь вместе, так что мы поселились в собственной квартире. В ней мы прожили года два, из которых половину времени я провела в разъездах по партийным делам. Причина такой моей популярности была, думаю, в том, что я была молода, одинаково свободно говорила по-английски и на идиш и готова была ехать куда угодно и выступать без особой предварительной подготовки. Через несколько месяцев после нашей свадьбы партия решила издавать центральную газету и ко мне обратились с просьбой принять участие в распространении акций этого предприятия. Отец был вне себя. «Кто так делает? Оставлять мужа одного и самой таскаться по дорогам!» — кричал он, возмущенный, что я согласилась уехать из Милуоки больше чем на два-три дня. Но Моррис понимал, что я не могла сказать партии «нет!», и я уехала и отсутствовала несколько недель. Мне платили 15 долларов в неделю и оплачивали все мои расходы, то есть все траты на еду, кроме десерта! За мороженое я платила сама. В то время члены партии не останавливались в гостиницах. Я ночевала у партийных товарищей, случалось даже — в одной постели с хозяйкой.
Так я доехала до Канады, и тут оказалось, что у меня нет паспорта. У Морриса еще не было тогда американского гражданства, а в те времена замужняя женщина на собственное гражданство не имела права. Тут мог бы помочь паспорт моего отца, но он так сердился на меня за то, что я уехала, что отказался мне его прислать. Я попыталась въехать в Канаду без паспорта. Разумеется, как только мы доехали до Монреаля, меня сняли с поезда, отвели в отдел иммиграции и вежливо, но настойчиво стали расспрашивать, что, собственно, я себе думаю. Мало того, что я приехала из Милуоки — города социалистов, я еще и родилась в России! По-моему, канадские власти уже решили, что поймали большевистского агента, но в конце концов мне на помощь пришел видный деятель партии Поалей Цион и меня впустили в Канаду. Я продала много акций новой газеты (она называлась «Ди Цейт» — «Время»), а когда мы переехали в Нью-Йорк, я продавала ее на улице. Но, несмотря на все мои усилия, она просуществовала недолго.
Вероятно, для Морриса были тяжелы мои долгие отлучки, но он был бесконечно терпелив и все понимал; теперь я вижу, что до некоторой степени я злоупотребляла его терпимостью. Когда я уезжала, я писала ему длинные письма, но в них говорилось главным образом о митингах, на которых я выступала или собиралась выступать, о ситуации в Палестине, о положении в партии, а не о нас и наших отношениях. Моррис во время моих отъездов утешался тем, что старался превратить нашу крошечную квартиру в Милуоки в настоящий семейный очаг. Он вырезал и обрамлял картинки из журналов, чтобы стены выглядела веселее. И хотя денег у нас не было и он часто сидел без работы (когда ему удавалось, он зарабатывал тем, что расписывал вывески), в доме меня всегда ждали цветы. Во время моих поездок он читал, слушал музыку, помогал Кларе справляться с бурями и горестями юности. Они гуляли вдвоем, Моррис водил ее в театр и в концерты. Только он из всей семьи, уделял ей время, и она его обожала и рассказывала ему все свои секреты.
Зимой 1918 года Американский Еврейский Конгресс провел свою первую сессию в Филадельфии. Главной задачей было выработать (для предъявления на Версальской мирной конференции) программу защиты гражданских прав евреев Европы. В делегацию Милуоки, к моему изумлению и восторгу, была избрана и я. Это оказалось великолепным стимулом, до сих пор помню, как горда я была, что меня брали представлять нашу общину, и что я чувствовала, сидя с другими делегатами в слишком жарко натопленном поезде, который вез нас в Филадельфию. Я была (как и всегда в то время) самая молодая в нашей группе, и все меня по-своему баловали, пока дело не доходило до распределения должностей. Когда теперь журналисты спрашивают меня, когда, собственно, началась моя политическая карьера, мысль моя всегда возвращается к тому первому съезду, к тому прокуренному залу в филадельфийском отеле, где я сидела долгие часы, совершенно поглощенная обсуждением деталей программы, возбужденными дебатами и тем, что имею тут право голоса. «Говорю тебе, тут были моменты такой высоты, что после них человек мог умереть счастливым», восторженно писала я Моррису.
Шейна писала мне из Чикаго встревоженные письма, предупреждая, что я слишком увлекаюсь общественными делами, в ущерб личным. «Когда речь идет о личном счастье, держи его, Голди, держи его покрепче, — взволнованно писала она. — Единственное, чего я тебе желаю от всего сердца, — не старайся быть тем, чем ты должна быть, будь просто сама собой. Если бы каждый был просто тем, что он есть, наш мир был бы гораздо лучше». Но я была уверена, что могу все совместить, и уверяла Морриса, что когда, наконец, мы переедем в Палестину, я больше не буду бесконечно разъезжать.
Зимой 1920 года стало похоже, что вскоре сможем уехать. Мы сняли квартиру в Нью-Йорке в районе Морнингсайд Хайтс и начали готовиться к путешествию. С нами вместе поселилась Регина, Йосл Копелев и Мэнсоны супружеская пара из Канады, которая в результате в Палестину не поехала. Ранней весной мы купили билеты на пароход «Покаонтас» и начали избавляться от нашего небогатого имущества, которое, как мы считали, не понадобится нам для пионерской жизни в Палестине. О Палестине, несмотря на то, что мы о ней так много читали и слышали, наши представления были довольно примитивны: мы собирались жить в палатках, поэтому я весело распродала всю нашу мебель, занавески, утюг, даже меховой воротник старого зимнего пальто (к чему в Палестине зимние вещи!). Единственное, что мы согласились единодушно взять с собой, был патефон и пластинки. Патефон заводился ручкой — так что им можно было пользоваться в палатке, — и мы по крайней мере сможем слушать музыку в пустыне, куда мы держали путь. По этой же причине я запаслась большим количеством одеял: если придется спать на земле, то мы во всяком случае будем к этому готовы.