Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг.
То же стремление рассматривать стойкость как нравственный закон заметна и в прочих свидетельствах о «смертном времени». «Одна. Сохла. Не жаловалась. Ничего не просила. И сейчас не жалуется», – так описывал заводскую уборщицу в дневнике 22 марта 1942 г. Г. А. Кулагин[298]. Удивительно, но когда блокадники говорят о стойкости, то менее всего можно встретить в их рассказах описание железной воли, фанатизма, несокрушимой решимости, аскетичности и пафосной самоотверженности. Это обычно рассказы о близких людях, не вправленные в трафаретные формы, выработанные официозной пропагандой. Отмечается стойкость добрых, отзывчивых людей[299]. Они не гордятся своими поступками, но считают естественным только такое поведение. «Да, Августа Ивановна не бросила ее, – писала М. Бубнова в дневнике 24 января 1942 г. об одной из своих сослуживиц, подобравшей на улице полузамерзшую женщину. – Она из последних сил выбивалась, но дотащила ее до нас». А в дневнике Н. Н. Ерохиной (Клишевич) эта эмоциональность, пожалуй, перехлестывает через край: «Мамуся, ты ведь исключительная женщина. Да, да, да. Не отпирайся. И вам пришлось пережить и бомбежки и артобстрелы и надвигающийся голод – все сразу»[300].
Не все оглядывались на нравственные правила и не каждый случай мог быть подверстан под эти правила. Нестойкий – это тот, кто «поглощает без оглядки все съестное», не рассчитывает на завтрашний день и не имеет сил остановиться[301]. Нестойкий признает неумолимую силу голода и усваивает «жалобный, пониженный тон в разговоре»[302]. Он панически боится обстрелов, он готов идти на любые унижения ради куска хлеба[303]. Он допускает обман, воровство – только бы выжить.
Неприязнь к людям, утратившим понятие о чести, выражается обостренно и эмоционально. Это в почти «житийных» блокадных описаниях праведников нет жесткости. Многие же рассказы о положении в городе имеют оттенок гиперболичности: народ стал жестоким, злым, все воруют, все ходят грязными[304]. Такие безапелляционные обобщения – обычный прием для усиления эмоциональности высказывания, свойственный любой беседе между людьми. Но именно потому, что эта категоричность стала привычной, она помогала отчетливее проводить границы между дозволенным и запретным.
Особенно рельефно это проступает в письмах Н. П. Заветновской дочери. У матери есть подруга, добрая, отзывчивая, с которой жалко расстаться – «а остальная молодежь, живущая у нас, большие грохи [так в тексте. – С. Я.], своего не упустят и не помогут, а норовят с тебя стащить, моей посудой пользуются, со спекулянтами дело имеют» [305]. Описание людей без чести содержится и в более раннем ее письме, отправленном дочери 27 декабря 1941 г. Здесь мы видим то же противопоставление добрых знакомых, без которых не удалось бы выжить, и тех, кто пренебрегает моральными заповедями: «Леля большая стервоза, хоть когда-нибудь в чем-нибудь нам помогла, хлеба не купит, идет купить себе, никогда не предложит своих услуг, видя, что я лежу…»[306] Четкостью деления на «своих» и «чужих» отмечено и письмо Г. Кабановой тете М. Харитоновой. «Свой» – это дядя Василий, приехавший сразу, едва узнал об «этих ужасах», привезший продуктов – правда, немного, но и они ей очень помогли. «Чужие» – это те, кто бросил ее в беде: «…Ни родных, ни знакомых нет.
Знакомые мамины и папины все: кто эвакуировался, а кто и носу не кажет… Так что нет человека, который бы по настоящему пожалел и помог»[307].
Особое омерзение вызывали те, кто наживался на народной беде. Для многих это были именно люди без чести. Их услугами приходилось пользоваться, но таких «стервятников» (по выражению И. Д. Зеленской[308]) откровенно сторонились и презирали. Человек, бравший взятки у голодных ленинградцев, считался воплощением безнравственности. Этих взяточников подробно описал инженер В. Кулябко, встретив их во время эвакуации на Ладоге. Ему, изможденному, шатающемуся старику, не удалось сесть в крытую машину для перевозки наиболее ослабевших блокадников. Записи В. Кулябко – это не только рассказ о пережитом унижении. Каждая строчка дневника пропитана еле скрываемым отвращением к вору обирающему несчастных людей: «Спустя час говорят, что собирается машина для больных. Вышел, встал в очередь так, чтобы сесть были все шансы. Подходит закрытая машина, с ней… начальник с какой-то своей группой пассажиров, которые под невообразимую ругань больных, стоящих в очереди, и усаживает первыми… В это время прямо ко мне подходит какой-то человек и заявляет, что может меня отправить. Я понял, в чем дело, и решил дать взятку. Спрашивает, табак есть? Я сразу заявил, что за посадку в первую же машину дам 100 г. (пачку) табака 1-го сорта. Он тут же подхватывает мои вещи… Пошли, он усадил меня около столба, сказал, чтобы я с этого места никуда не уходил… Минут через 40 приходит сам начальник, осматривается, замечает меня на условленном месте, подходит и говорит, чтобы я выходил к машине… Я сейчас же вышел с вещами, упал, что случалось… неоднократно за этот день. Подходит машина, кто-то другой по указанию начальника берет мои вещи и говорит: „Давайте пачку табака". Отвечаю, что отдам, когда я и мои вещи будут в машине. Через минуту сам начальник открыл мне дверь, человек внес вещи, я наконец уселся, передал носильщику пачку табака»[309].
Этих взяточников ничем было не пронять. Они видели, как падает, и не один раз, истощенный старик, слышали ругань – и обирали, никого не стыдясь, привыкнув ко всему. Обирали, как мародеры, снимая последнее, не брезгуя ничем. И ничего нельзя было сделать, и некому было жаловаться – это В. Кулябко увидел воочию. Какой-то блокадник от отчаяния кинулся на них с кулаками – его немедленно арестовали. И здесь же, в его записи, сгусток нарастающей ненависти и жгучей обиды: «Тогда я только понял, что все предшествовавшие машины тоже уезжали только с теми, кто в том или ином виде давал взятку… И такой человек, ведающий таким большим, ответственным, связанным с жизнью людей делом, морит сутками больных стариков, женщин, детей, только потому, что им нечем дать взятку»[310].
7
Человек без чести обычно оценивался как таковой без смягчающих оговорок. Часто не принимались во внимание ни его немощь, ни бедствия его близких, ни последствия голода. Скажем прямо, если бы это произошло, то любые нравственные правила разрушились бы с молниеносной быстротой: всему бы нашлось оправдание. Жестокость морального приговора позволяла хотя бы в какой-то степени поддерживать элементарный порядок. И. Д. Зеленскую возмущало то, что молодые, здоровые рабочие боялись идти дежурить на «вышку». Их чувства ее не интересуют: «Беспардонное шкурничество лезет из всех щелей»[311]. У мальчика, с которым училась другая блокадница, В. Базанова, умер отец. Сочувствия к нему нет: он сразу отвез тело в морг и даже не поинтересовался, сколько хлеба берут за рытье могилы, хотя получал продукты по отцовской «карточке». Он, к тому же, смог «разжалобить» мастера и иметь дополнительный обед и ужин[312]. Понять человека, который остался сиротой, она не захотела – довольно и того, что ей известно. Из этой характеристики вообще исключены все «оправдательные» мотивы. Она кажется лишь собранием низостей.