Тамара Катаева - Пушкин: Ревность
И представить себе пригорок за Тригорским, промерзший черноватый перелесок, снегом покрытые равнины и выметенный злобным ночным ветром последний ноябрьский неприкрытый косогор… Речка тоже снегом еще не вся укрылась, в голых местах лед голубеет, блестит. Просвечивает… Сознание расширяется, сносит голову, лоб растворяется в воздухе, вся картина псковских пейзажей, мирозданья, людских устройств оказывается внутри твоего черепа, без границ, без органов чувств для их восприятия — глиной в твоих руках…
Вы еще скажите: Венеция. Пушкин и Венеция — это перебор, это слишком пестро.
Гоголю не сиделось. Он не мог смотреть на мир — российский, царский, так властно, ему бы надо бежать и писать о том, чего никогда будто бы не бывает в этой стране, России. О сумасшедших, переписывающихся с испанским королем, о Коробочках и Собакевичах, об инкогнито из Петербурга, о Вие — о всем том, что есть, он это видел — но этому нельзя пожать руку и представить друзьям. Он должен быть там, где он с ними один. Со своим носом. В Италии многие носы похожи на его собственный, это успокаивает.
Разве Пушкин бы стал писать о своем носе? Он только сам, весь, цельный, как сперматозоид, внедряется в этот мир — и только от него образуется жизнь. Он не знает другой роли.
МАСКА: Свеча горит огнем. Живым, жертвенным. Хлопок и сало, стеарин и воск исчезают у тебя на глазах, проживая три классических возраста. Не где-то там энергию для освещения твоих трудов или забав вырабатывают далекие генераторы, а ты сам своею волею возжигаешь огонь — и тушишь его, или — присутствуешь при последнем акте потрескивания, выпуска усиленного, удвоенного, напоминающего о грубой физической природе заканчивающегося процесса — выпуска дыма, — до этого момента лучше не доводить, не экономить, черны потолки и так без предкромешной копоти. Пушкин сидит и пишет, свеча горит. Свечи закуплены загодя, лежат в пачках, обернутые промасленной бумагой, в кладовке. Свечи разных сортов, разного качества. Придумают электрические лампочки — свечи будут возжигать для красоты, для романтики, как кататься на впряженных в двуколки каретах по Праге. Как нанимать гондолы на венецианских каналах, как в белых одеждах и кожаных сандалиях бродить по улочкам Иерусалима, как заказывать свои портреты на фоне лестниц и канделябров. Один раз напился этой мертвой воды — эпоха отойдет от тебя, некрофила не посчитает за бессмертного любовника.
МАСКА ПУШКИНА: Аннет, Аннет, Аннет, вся псковская земля, ужатая для него до трех деревень, — он с соседями вообще-то знаться не желал — была полна одними Аннами. Зачем выдумали люди имена, если называют друг друга, соплеменников, соседей, дочерей одинаково? Деревни, города и страны, полные тезок. Деревенская бальная зала, полная тяжеловесными греческими поповскими именами — Зизи, Коко, Алина — и элегантной простоты Аннами. Пушкинский донжуанский список длинен. «Анна» — не так уж выигрышно, не сразу озарится память, не сразу взыграет кровь там, где потешить ее хочешь, вспомнив давние забавы, будь хоть какой Аннета: юной — совсем юной, замужней, мучимой мужем, оставившем ее без копейки денег, бешено ревнивым, написавшем о своих резонах государю, открывшем в ней сильное и неутолимое женское начало — бедная, она искала ему утоление, не особенно перебирая. И была хороша. Особенно хороши были глаза. Круглые, темные при свете свечей — утра-то жалко, утро для работы, вавилонские ночи начинаются ввечеру — черными глазами все поблескивают, пересаживаясь с кресел на диван, а особенно — выходя в сени, а то и в соседнюю, темную комнату, будто платок забрать. Такие глаза — лучше всякой красоты, круглый птичий взгляд ни о чем тебе не говорит, кроме одного, а тут еще смягчен смышленостью, добротой, искренним поклонением — она и смолоду тебя читала, а как узнала, что — в соседях, — уже ничем другим жить не могла, и — беззаботностью. Что в женщине разожжет более, чем ее ничейность, незащищенность: ни у нее претензий, ни за нее не спросят, когда хочется бедной и самой Аннет, когда не ждет она стихов иль заверений в любви, когда подрагивает она своим тельцем — хоть для него, Пушкина, хоть для Алексея, для Вульфа. За что я ее вавилонской-то блудницею? Вавилонов ей не надобно, хорош и тесный, теплый, тихий тригорский вертеп. Смотреть — как сквозь волшебное стекло. Чуть откинешь голову — благообразие, любовь к поэзии, вечная любовь к Пушкину, почтенная старушка и дочки — почти все выданные замуж, одна от несчастной ко мне любви засиделась — так это так всегда бывает, кто-то же и должен остаться. А вблизи — Аннет и Сашенька, и Алексей — и с моим мимолетным виденьем при любом случае, хоть при ее отце, и со своей сестрой. И с сестрой Аннет… Девушки в летнюю пору съезжаются в деревню, все сестры, все кузины, ходят в тени, в утренних белых платьях — ах, это я опять смотрю с другого конца волшебной трубки…
АННА КЕРН: Еще бы мне, Анне Петровне, и кого-нибудь ревновать! Пушкин своей Мадонне таких стихов не подарил. Мне он написал: «Я помню чудное мгновенье…» — не мне — своему собранью, меня он так никогда и не полюбил — чего желать доброй женщине. Жениться ему на мне нельзя — не может же Пушкин так, ни на ком, жениться, что я буду мечтать, яду ему в чай сыпать, иль Наталью Николавну толченым стеклом… И мужу моему Володеньке к загробной тени ревновать не приходилось, он мальчик был, наши дела взрослые, он, кажется, и не понял, и понимать не захотел — когда жизнь суровая, то на бриллиант смотришь, размышляя, за сколько его можно заложить, а не какие тайны он хранит. Нрав мой веселый — я и всплакну, когда романсы про чудные мгновенья запоют, и делами займусь, и жаль, жаль, что и круг, и досуг, и средства не те, чтоб себя холить да засмотреться на кого-то, как на яблочко едва спелое, Клеопатрой, с гордостью за свои года, за свои победы. Покойник Александр Сергеевич бы одобрил…
ИННА: Любите ль вы Пушкина, так, как я его люблю? Знаю наизусть, это нетрудно. Мама читала в детстве самое трудное, чтобы не понимала. Захочу — буду читать сама, не захочу — СЛОВО уже будет мне проповеданным. Клетки мозга не восстанавливаются, но, покуда живы, они чисто и светло, по порядку, в полной гармонии заполнены Пушкиным. Сейчас кроме прочитывания вдруг, зачем-то, то одного, то другого произведения самое вкусное — ловить какие-то фразы, какие-то реплики, какие-то отрывки из дальних томов. Не очень значимые — наверное, и для него самого, но подтверждающие, что он — жил, что его собрание сочинений — не найдено в пустыне, вздохов над ними, мечтаний, прилаживания ко всему корпусу готового — какая-то бы сфера создалась бы, если б и эти наметки массой стихов и прозы обросли? А хоть и на портрет его посмотреть — мельком, привычно — тоже приятно. Внешность его необычная, непонятная, больше таких не стало, раньше тоже не было, зачем он был задуман таким маленьким и таким черным, разве нечем нас было еще повеселить? Такой вот Пушкин. В родне его бесчисленной найти фамильные черты трудно. Наталья Николаевна — как анатомический атлас, никаких характерных черт, одни астенические вертикали, сбой этот генетический убери — физиономии и не вспомнить.