Альберт Вандаль - Возвышение Бонапарта
Сельское население реакционно в том смысле, что оно желает восстановления религии и отмены законов против нее; оно революционно в смысле желания сохранить раздел национальных имуществ и освобождение земли. Оно реакционно, ибо требует, чтобы ему отдали назад его священников; оно революционно, ибо отталкивает эмигрантов, бывших владельцев земли, предъявляющих права на нее, виновников аграрной контрреволюции. Форма учреждений мало его интересует; чисто политические распри для него не имеют значения, на выборы оно смотрит с великолепным равнодушием”.[126] Нельзя сказать, чтобы оно совсем отреклось от республики, ибо народ во Франции редко относится враждебно к принципу существующей власти, но оно чувствует, что республикой прекрасно управляют. В совете пятисот Булэй де ла Мерт благоразумно установил такое различие: “Контрреволюционеры, их не так много, как нас, хотят уверить; недовольных действительно много, но откуда проистекает это недовольство? Сам ли по себе республиканский образ правления вызывает его? Нет. Значит, источник зла – республиканский режим такой, каким мы его видим”.[127]
В итоге Франция, взятая в целом, менее враждебна революционному принципу, чем системе, менее враждебна форме правления, чем правителям. Этих последних она ненавидит и презирает за то, что их сплошь и рядом ловят на политической недобросовестности, за то, что они сулили всем блаженство и ничего не дали, кроме возможных напастей, за то, что многие из них причастны к великим жестокостям, за то, что на совести у большинства других есть старинный грешок, какая-нибудь некрасивая история, известная, или подозреваемая, кровавое или грязное пятно. Их ненавидят, но общество так ослабло духом, так обескуражено рядом неудач, что не осмеливается ничего предпринять против них; к тому же пришлось бы вступить в союз с воинствующими противниками правительства, провинциальными шуанами, парижскими “петиметрами” и салонными заговорщиками, а все эти бешеные реакционеры, эти революционеры наизнанку внушают страх.[128] Умеренная буржуазия, побежденная в Париже 13 вандемьера в ее попытке взять приступом конвент, сброшенная после фрюктидора с высоты своих воскреснувших надежд, покорилась участи быть ничем в стране, где текст конституции законным образом предоставляет ей первое место. Фрондирующая и униженная, она мстит притеснителям эпиграммами, шепотком повторяет рассказы о люксембургских скандалах и кражах, пускает по рукам оппозиционные игрушки и карикатуры;[129] другого она ничего не умеет; ей и в голову не приходит сплотиться, ни одной попытки сблизиться, составить союз, ни тени предприимчивости; себялюбивый индивидуализм, стремление жить каждому только для себя и по возможности не худо, дух “изоляции”.[130]
А так как во Франции ко всему привыкают, так как люди, стоящие у власти, лишь наполовину террористы, так как они ссылают своих противников, но уже больше не гильотинируют их, так как они не позволяют себе прямого посягательства на собственность, не запрещают парижанам наслаждаться любовью и ходить в оперу, их проклинают и терпят.
От них по возможности сторонятся, чураются их; нация живет своей жизнью, еще более чуждая своему правительству, чем враждебная. Никто не встал бы на защиту этого партийного и беспорядочного режима, но как мало в массе людей, готовых восстать ради свержения его! Как партия, директория страшно непопулярна; как правительство, она внушает почтение искателям мест, трусам, слабым, тем, у кого первое правило уважать государственную власть, кто бы ни захватил ее в свои руки.[131] Другие желают перемены и в то же время боятся ее – так велик страх новых волнений. Чувствуется, главным образом, настоятельная потребность в отдыхе, в безопасности, потребность иметь над собою правительство, вместо того, чтобы быть добычей враждующих партий, которую тянут в разные стороны. Хотелось бы, чтобы в хаосе, наконец, разобрались, чтобы правительство выполнило свою нормальную охранительную функцию, чтоб оно скрепило и упрочило, взяло бы под свою защиту и новые интересы, порожденные революцией, и прежние, постоянные нужды обывателей, которым она позволила уцелеть. Такова была бы народная воля, или, по крайней мере, “хотение” (velleite),[132] но Франция не чувствует в себе силы возвести свою волю в закон: “Апатия умеряет недовольство”, пишет один ярый республиканец, и изнеможение умов достойно общественной разрозненности.
А так как нация не может без конца оставаться в неорганическом состоянии, очевидно, Франция должна прийти или к полному разложению, или к случайности, которая вызовет внезапную реакцию, если только сама революция не выдвинет власти. Достаточно могущественной и просвещенной, чтобы заставить прошлое и настоящее заключить между собою великую и необходимую сделку, построить прочный мост между ними и тем заложить фундамент общественного спокойствия, добиться необходимого примирения и в то же время воскресить угасшую энергию правительства, которое снова водворило бы порядок и наладило жизнь.[133]
Назревшей потребности в таком строе еще недостаточно для того, чтобы создать его, заставить его брызнуть из земли, как ключ из камня. Был человек, который носил его в своем уме. Уже знаменитый своими военными подвигами, он только что проехал всю Францию во всем блеске и шуме своей неожиданной славы, и вдруг вся нация принялась твердить это имя, еще не зная наверное, как оно выговаривается, – имя славное и загадочное, имеющее в себе что-то волшебное, таинственное, – Буонапарте, иные говорили уже Бонапарт. Человек, носивший это имя, был злобой дня, его страстью, любимцем, безумием. На нем сосредоточились “все взоры, все опасения и надежды”.[134] Иные республиканцы боялись его; другие гордились им и считали его слишком высоким, слишком суровым, слишком близким к типу героев античного мира, чтобы унизиться до честолюбивых узурпаторских вожделений, и эти республиканцы, мнившие пройти в восемь лет весь цикл римских завоеваний, не замечали, что Цезарь приближался, предшествуемый своими легионами и орлами. Буонапарте – звук этого имени был ненавистен слуху многих роялистов, ибо он напоминал о вандемьере и фрюктидоре, и все же каждый спрашивал себя, какой еще сюрприз готовит в будущем этот неведомо откуда взявшийся герой, что такое представляет собой этот “необъяснимый феномен”, этот человек, “дивящий своими делами и непроницаемый в своих замыслах”.[135]
Все были уверены, что он что-нибудь предпримет и приберет к рукам правительство, но, не найдя себе подходящей добычи, он скрылся, и через шесть месяцев для легкомысленного парижского света и политических спекулянтов уже вышел из моды. Этот свет сердился на него за то, что он обманул общие ожидания и любопытство. После стольких побед по ту сторону гор, после того, как он был почти королем в Италии, дивились, “находя его застенчивым, недеятельным, нелюдимым, каждый день посещавшим институт и занятым, по-видимому, единственно своей женой, географическими картами и поэмами Оссиана”.[136] Теперь, когда он возвратился из дальних странствий, парижские кружки, в былое время державшие пари относительно его будущей карьеры, отзывались о нем “легко”,[137] как они говорили обо всем. Зато он властвовал над воображением маленьких людей; среди безвестных масс у него были горячие поклонники; одна бедная женщина дала обет раздать шесть франков нищим, если он вернется из Египта.[138] В самых глухих уголках провинции народ распевал “бонапартку” (la Bonaparte),[139] песенку сложенную в честь героя.