Григорий Померанц - Записки гадкого утенка
Мы съели курицу, сваренную в котелке седым ординарцем (я думаю, Сидоров выбрал старика, чтобы облегчить ему службу), — и легли спать. «Максим» был повернут в сторону деревни (Сидоров снисходительно одобрил эту мою стратегическую затею). Пулеметчиков строго предупредили спать по очереди, выставили часового и легли. Как сладко я спал на снопе соломы, с расстегнутой кобурой и рукой, сползшей с рукоятки нагана! Никогда не спалось так хорошо в штабе батальона, там все время прислушиваешься к выстрелам: ночная атака? Разведка боем? А здесь передний край, за спиной автоматчики — и никакого страха. Больше того, одна из самых счастливых ночей в жизни.
Так иногда чувствовал себя человек в тюрьме, в лагере. Уже посадили. Уже дали срок. И вдруг наступило чувство внутренней свободы.
Странная вещь страх! В теплушке, на Савеловском вокзале, я тосковал и учил наизусть Блока:
Похоронят, зароют глубоко.
Бедный холмик травой порастет…
А в первом бою наплыв восторга смыл страх. Навстречу везли в дровнях тяжелораненых, большие пятна крови расплывались по марле. Екало сердце, но сознание, что это настоящий бой, совершенно переполняло меня и не оставляло места ни для чего другого. Мне было 23 года, я успел написать несколько статей и прочесть два курса лекций в Тульском пединституте, но чувствовал сражение, как Петя Ростов.
Пока мы разворачивались в цепь, наступила ночь. В белых маскировочных костюмах мои товарищи двигались, как призраки, тускло освещенные луной. В 30 шагах человек исчезал. Поле казалось пустынным, а трассирующие пули — роем светляков, перенесенных волшебником из лета в зиму. Никакого страха. Только восторг перед красотой.
Я остался на лыжах; остальные их побросали, чтобы хоть половина тела оказалась ниже уровня этих красивых струек. Лыжник, сравнительно с человеком, утопающим в снегу, — почти птица. Радость полета носила меня по полю взад и вперед. Потом нашлось дело. Из трех ручных пулеметов два отказали: замерзла густая смазка. Действовал один — у мордвина Пурнашкина, кадрового солдата из небольшого пополнения, полученного незадолго до отправки нашей ополченской дивизии на фронт. Я разыскивал заевшие пулеметы, отбирал диски и отвозил их Пурнашкину. Пулеметчик Чаянов, хрупкий студент в очках, уверял меня, что его Дегтярев не стреляет просто потому, что нет упора. Явная чушь! Но я предложил: стреляй с меня! Чаянов поставил мне на бок или на спину ножки Дегтярева; замерзшая смазка от этого, конечно, не оттаяла, диски пришлось отдать. В конце концов, сложилась, как потом это назвали, инициативная группа: Пурнашкин со своим вторым номером, я и еще два ополченца. Один тоже в очках, по фамилии Френкель. Другого не помню. Безо всякой команды мы двигались, постреливая, вперед. Остальные плелись метрах в 200 позади, вместе с командиром, младшим лейтенантом со странной фамилией Ребенок.
Во время одной из лёжек я предложил Пурнашкину съесть НЗ; мы со вкусом погрызли ледяной кирпичик гречневой каши. Потом еще продвинулись вперед и наконец заметили, из-под какой елочки по нас стреляют. Недалеко, метрах в 70 или 100. Тут мы все пятеро начали палить в эту елочку, насколько можно прицелиться в лунную ночь. Автоматчик вскочил и побежал, мы в него не попали. Я снова встал на лыжи (стрелял лежа), но его и след простыл. От елочки шла хорошо утоптанная дорожка.
Пока мы обходили деревню справа, другие роты вошли в нее. Потоптавшись (один из взводов забрался в лес — но вскоре отступил), мы тоже свернули в деревню и повалились спать на снегу. Часа через два вскочили, стуча зубами, и погрелись у догоравшей избы. Наш взвод потерял только двух человек. Тот, что забрался в лес, — побольше (финны, помогавшие окруженной 16-й армии, стреляли с деревьев, но все равно немного для наступательного боя). Зато днем началось…
Около соседней деревни немцы зашевелились. Готовилась контратака. Но снегу — по пояс. Можно было спокойно подумать, сколько нужно для отражения контратаки, разместить цепь по околице, а остальных спрятать. Вместо этого все девять рот, безо всякого порядка, скорей, скорей, вытолкнули на снег перед деревней. За каждым солдатом на переднем крае, способным стрелять, лежало еще десять. Рядом со мной — белозубый парень из другого батальона (они были иначе одеты: не в маскировочные костюмы, а в халаты). Неуправляемая куча, годная только для одного: быть живой мишенью. И заработала мясорубка, словно кто-то усердно, без передышки, вертел ручку…
Сперва — 16 пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87». Я их несколько раз пересчитал. Последний раз — уже вывезенный из Павловки на саночках с собакой в упряжи и лежа на спине в соседней деревне Сидоровке, метрах в ста от батареи. Все 16 сбросили бомбы точно над моей головой. Черные, тускло блестящие в ярком синем небе, они начинали свою смертельную траекторию и рушились в расположении батареи. А сосны вздрагивали и роняли на глаза засохшую хвою, и две девушки-санитарки, пытавшиеся перевязать меня, прижимались к земле.
Я был мишенью, обладавшей сознанием и эстетической восприимчивостью; и не могу не сказать, что это было красиво. Особенно последний тур, который я созерцал совершенно пассивно и незаинтересованно (шоковое состояние не давало возможности не только слезть с санок, но даже пошевелиться). Немцы действовали, как на полигоне, в строгом порядке. Кружение их напоминало танец, в котором то одна, то другая балерина по очереди выходила из хоровода и вертелась на одной ножке, дожидаясь аплодисментов (вместо хлопков — взрыв бомб; и вместо музыки — вой самолета, вошедшего в пике. Я много раз видел это и позже, и каждый раз впечатление было свежим и ярким, как от Шекспира).
Покружившись, самолеты улетали заправиться.
Тогда начинали минометы, без передышки, потом опять «юнкерсы». Потом опять минометы. И опять юнкерсы…
Снег не защищал от осколков, мерзлую землю лопатки не брали. Я думал: это наверное по неопытности наших командиров, другие не так воюют (увы, в госпитале раненые солдаты в один голос говорили: не война, а одно убийство. А наша третья московская стала гвардейской. Стало быть, другие воевали еще хуже).
Было томительно ясно, что так нельзя, что это абсурд. Солдатская пословица ―не война, а одно убийство — именно это и высказала. Но я давил в себе чувство тоски и выдержал несколько туров. Наконец, хлопнуло по заду, как бы палкой. Зубы соседа застыли в улыбке, с которой он дергал замерзший затвор. Осколок, наверное, попал в сердце. Крови (сквозь шинель и телогрейку) не видно было.
Я встал и пошел на перевязку. Мины продолжали падать. Знакомый студент Миримский крикнул мне: ложись, но я не хотел ползти. Шел во весь рост и запоминал: весь снег — в больших розовых пятнах (следы прямых попаданий). Кровь, растекаясь по снегу, становилась не красной, а розовой.