Лидия Чуковская - Памяти Фриды
— Отнять у нее записи! — закричали из толпы, когда суд удалился на совещание.
Я так и вижу Фриду, маленькую, в толстом сером пальто и детской вязаной шапочке, — вижу ее в ту минуту, когда толпа хочет отнять у нее тетради. Вот она сидит среди зала, крепко сжимая тетради и ручку, школьные тетради, запись — драгоценный трофей, драгоценное оружие, — слово, силой которого будет спасен человек:
Помните эту сцену?
— А вот вы, вы, которая записывали… Зачем вы это записывали?
— Я журналистка, — миролюбиво отвечает Фрида. — Я пишу о воспитании, хочу и об этом написать.
— А что об этом писать? Все ясно. Вот отнять бы у вас записи!
— Попробуйте! — грозно отвечает Фрида.
— А что тогда будет?
— А вы попробуйте отнять, тогда и увидите.
— Ага, угрожает! Эй, дружинник, вот тут угрожают!
— Он ведь дружинник, а не полицейский, чтобы хватать за каждое слово!
— Эй, дружинник! Тут вас называют полицейскими!
В эту минуту раздалось:
— Прошу встать! Суд идет! — и нападение прекратилось.
…Свои записи Фрида приводила в порядок в Ленинграде — в тихой квартире нашего с ней общего друга, Александры Иосифовны Любарской: в Москве — первоначально у себя дома, потом у меня за столом, вместе со мной. Чем больше я вчитывалась в этот документ, тем выше ценила его мощь. Казалось, нет на свете человека, даже если он бюрократ, — Руденко или Миронов или Смирнов, — который, прочитав эту запись, не понял бы, какая произошла вопиющая несправедливость. Покажи это Аджубею, и он совершит чудеса… Читая и перечитывая запись, Фрида вновь переживала случившееся.
— Как бы я сейчас себя чувствовала, если бы я не поехала, что бы мы теперь были! — повторяла Фрида — с радостью, с горечью, с гордостью.
Восклицание это относилось к крохотной заминке, происшедшей накануне ее вторичной поездки. Узнав от кого-то из друзей, позвонивших в Малеевку, что второй суд назначен на завтра, Фрида срочно выехала в Москву. Ей нездоровилось; заметив это, родные отговаривали ее от поездки, ссылаясь на безнадежность дела, на бессмысленность ее присутствия на суде. Мне позвонила Саша, потом Фрида сама. Фрида говорила со мной каким-то странным, не своим голосом, будто повторяя заученные слова. «Мне нездоровится, сказала она, — но суть не в этом. Ведь ехать незачем: приговор предрешен, что я буду там делать?» — «Записывать! — сказала я. — Если вам нездоровится — ехать, конечно, не следует; ложитесь и вызывайте врача, но не говорите, что ехать незачем… Есть зачем: кроме вас, так никто не запишет. Были бы у меня глаза — записала бы я».
Фрида поехала, записала и теперь радовалась своим листкам так, будто это была не запись судебного процесса, а решение об отмене приговора. Она чуть не гладила их, чуть не целовала.
— А что бы вы сделали, — спросила я, дочитав до того места, где рассказывается, как от нее требуют, чтобы она перестала записывать, — что бы вы сделали, если бы они в самом деле попробовали эти тетрадки отнять?
Фрида ясно на меня поглядела. Она вернулась из Ленинграда потрясенная, измученная, а сейчас была уже такой, как всегда, спокойной и деятельной: работа над записью, поддержка друзей, планы спасения Бродского вернули ей силы. Снова из ее темных глаз лился яркий свет — недаром одна приятельница говорила о ее глазах: «Фрида подняла на меня свои фары».
— Что бы я сделала? — повторила она мой вопрос. — Если бы они попробовали отнять тетрадки? Не отдала бы! И все. Не знаю как, но не отдала бы!
— Зубами? — спросила я.
9. «Как сумасшедший с бритвою в руке…»
Когда говорят или пишут о Фриде, о ее повестях и статьях, о ее характере, часто встречается слово «жизнеутверждающий». Оно у нас вообще в ходу, общепринято. И может быть, именно поэтому вызывает во мне сопротивление. «Жизнеутверждающая философия»… «Жизнеутверждающий талант»…
Мне это слово, признаюсь, непонятно. Что, собственно, утверждается этой философией, этим талантом? Жизнь? Какая жизнь — любая, всякая? А разве человеку нужна эта любая жизнь — лишь бы жить? И разве не назначен человек для того, чтобы выбирать, отбирать, чтобы только человеческую жизнь удостаивать своим благословением? «Утверждение жизни»… Да и нуждается ли жизнь в том, чтобы мы ее утверждали? Жизнь — она небось посильнее нас с вами, она сама напирает, теснит, как жандарм лошадиным задом, без смысла и жалости, топчет копытами. Где нам ее утверждать! Были бы кости целы…
«Жизнеутверждающее искусство»… Вернее было бы сказать: жизнеоскорбляющее. Помню, в Ленинграде во время финской войны, зимою, люди долго не могли привыкнуть передвигаться по обледенелым улицам в тусклом, мертвенно-синем свете. Старались ходить вдвоем, втроем, держась друг за друга. Страшно было идти, скользя, в ледяной темноте; да и бандиты работали — ножами, бритвами. Я шла одна по короткому глухому переулку. Не видно ни зги и скользишь. На углу заливается веселой опереточной музыкой радиорупор: над людьми, ломающими в темноте руки и ноги, над людьми, которых только что полоснули бритвой, над людьми, которые вынуждены идти на эту неправую войну, в этот неправый бой — на эту верную и зряшную смерть. Звенит, заливается над несчастным переулком оперное колоратурное сопрано: оно утверждает жизнь.
Помню первые дни большой — на этот раз правой — войны, океаны разлуки, моря сиротства. Стон стоял над страной; немота 37-го кончилась, вдовы и сироты обрели право плакать вслух. Стон был явственно слышен каждому, имеющему уши, но его прерывали, а в первые, самые черные дни покрывали и осиливали звеневшие из всех рупоров победоносные военные марши и веселенькие, легонькие маршики из оперетт. Это было еще одно дополнительное унижение и оскорбление. Так и звучат у меня в памяти первые дни и недели войны опереточным — жизнеутверждающим! — маршем над вдовьим воем. Так и осталось с тех пор у меня в сознании, что жизнеутверждающий марш — это ложь, ликующее, сверкающее и ухающее трубами издевательство над гибнущей человеческой жизнью.
Фрида? О, да, Фрида любила жизнь. Еще как! Эта любовь сияла в ее улыбке, влекла к ней ребятишек и взрослых, внушала друзьям счастливую бодрость.
Мне кажется, более всего на свете она любила маленьких детей. Она знала их во множестве, собирала и как превеликую радость показывала друзьям их фотографии — грудные и постарше — записывала детские слова, монологи и диалоги; дружила с детьми — ответственно и строго, по-учительски, и в то же время талантливо, весело, так что и со стороны было весело видеть ее вместе с детьми. Кажется, нельзя было доставить ей большего удовольствия, чем познакомить ее еще с одним младенцем или рассказать еще об одном. Да, Фрида любила детей, музыку, речку, лес, мороженое, лыжи, любила обновы (скорее по-детски, чем по-дамски), любила дружбу, любовь. Но я не хочу обозначать ее повести, статьи и ее деятельную доброту пошлым словом «жизнеутверждающие». Оно оттого в ходу, что, собственно, лишено точного смысла. О Фридином способе любить жизнь я скажу иначе. Дивное стихотворение Тарковского «Первые свидания», где мир поет и благоухает навстречу любви, кончается такими строчками: