Александр Жолковский - Напрасные совершенства и другие виньетки
Бывая летом в Москве, я хоть раз наведываюсь в наш двор, обычно на велосипеде. Сделал я это и в девяносто восьмом. Я подъехал со стороны пустыря и как раз оценивал взглядом солидность окружившего дом железного забора, когда из-за него донесся нежно-покровительственный, как бы отеческий, голос:
– Что, Аленька, домой приехал?
Это был Володя, седой, сильно сдавший. Он комфортно сидел на раскладном брезентовом стуле среди разросшейся зелени, вокруг бегала прогуливаемая породистая собака. Володю всегда отличал высокий класс. У него были фирменные, писательского происхождения жены, и книги он делал тоже отборные. Разговорившись, он рассказал нечто трогательное, причем в масть моему эмигрантству, – как он уже после перестройки работал на книжной выставке за границей и к нему в секцию зашел сам Илья Кабаков. Сначала Кабаков его не заметил, но когда он назвал его Толей (свойским именем, известным узкому кругу), тот обернулся, узнал Володю, и они поговорили. Про яблоко или гулять – какая разница?
Часть II
Семнадцать мгновений весны
У Литвиновых
Среди многочисленных папиных знакомых была Флора Павловна Ясиновская-Литвинова – жена физика Михаила Максимовича Литвинова (и тем самым невестка наркоминдела 1930-х годов М. М. Литвинова-Валлаха), по профессии биолог. Не знаю, как они встретились, может быть, случайно, в Доме творчества композиторов в Сортавале, где мы были летом 1946 года и где папу ужалила гадюка, а может быть, в Москве, через Е. Л. Фейнберга, который свел папу с целым кругом физиков. Флора Павловна, эффектная женщина с медно-рыжими волосами и кипучей энергией, мало кого оставляла равнодушным; не исключаю, что у папы был с ней роман той или иной степени платоничности.
Как-то в 1956 году папа взял меня к Литвиновым в гости. Это одно из острейших – позорных – моих воспоминаний. Самого наркома (еврея, отстраненного Сталиным в момент заключения пакта с Гитлером, но не репрессированного) уже лет пять не было в живых, однако наличествовала его вдова, англичанка (и все равно еврейка), детская писательница Айви Вальтеровна Лоу, внушительная седая дама с пробором, большим носом и уверенными манерами. (Она сохранила британское подданство и в дальнейшем вернулась в Англию.) Услышав, что молодой человек занимается английским языком (я учился на романо-германском отделении филфака МГУ), она заговорила по-английски и сунула мне, безумно стеснявшемуся и благодарному за повод отсесть подальше, какую-то английскую книгу, чуть ли не “Paradise Lost” Мильтона. Но укрыться от ее внимания мне не удалось, и вскоре она убедилась в скромности моих познаний. “Ah, that’s how you read!” – резюмировала она.
Из ее table-talk’а помню рассказ о том, как во время последнего визита в Лондон она пошла на ланч с Джоном Берналом, английским физиком, неизменным другом Советского Союза и ее старинным знакомым. Когда он зашел за ней в отель, она спросила, заметил ли он, что это тот самый, где они встречались во времена их affair.
К столу ненадолго вышел шестнадцатилетний Паша, молчаливый, худой, нескладно высокий юноша, будущий герой-диссидент. (Михаил Максимович потом острил, что из сына своего отца он превратился в отца своего сына.) Гвоздем программы был приехавший из-за границы левый американский журналист Луи Фишер, левый, но уже давно не просоветский. Стояла хрущевская “оттепель”, люди с Запада начали появляться в Москве, однако за одним столом с “буржуазным иностранцем” я сидел впервые.
В нем меня поразило все – пальто-реглан, трубка, уверенные замечания о разных странах, например, что хотя Югославия и выпала из советской орбиты, строят там все равно кое-как – рабочие навыки не те.
Любоваться им со стороны мне пришлось недолго. Заговорив о сенсационном тогда антисталинском докладе Хрущева на ХХ съезде, он обратился ко мне, представителю студенческой молодежи, с вопросом, как же так – разоблачительный доклад не публикуется, а сообщается народу по секрету. Я смутился, сказал, что не знаю, и вообще, почему он спрашивает меня, который тут ни при чем. Он только покачал головой. Моя политическая незрелость показалась бы ему, наверно, еще более непростительной, признайся я, что из снобизма не пошел на закрытое комсомольское собрание, где доклад зачитывали.
Жгучий стыд долго не проходил, обострив впечатление от внезапно, как сквозь замочную скважину, приоткрывшихся географических и исторических далей, которые вскоре, хотя и очень постепенно, начали приближаться. Любопытно, что поворотную в этом отношении подпись в защиту Гинзбурга и Галанскова я поставил, услышав по западному радио обращение Павла Литвинова (1968) и снова испытав чувство стыда – люди не боятся, а ты?
Воздушные пути
Недавно, в очередном разговоре об Ахматовой, Лада стала развивать свою любимую мысль о ригидной, как бы фольклорной, раз навсегда заданности ее стихов, и я спросил, нет ли этого и у других классиков, просто ввиду их залакированности каноном, – скажем, у того же Пастернака? Нет, сказала она, у него всегда дует какой-то свежий ветер.
Это прозвучало убедительно, среди прочего – потому, что у Пастернака много стихов о ветре. Он говорил, что видел вселенную не как картину на неподвижной стене, а вроде разрисованной красками занавеси в воздухе, которую развевает какой-то непознаваемый ветер. Он говорил также, что главное в стихотворении – не звукопись, не словесные эксперименты, а способность содержать в себе реальный город, например Венецию, конкретный вокзал, например Брестский, или настоящую весну, например такую ветреную, от которой можно схватить насморк.
Я уже писал,[12] что понимание стихов Пастернака, имевшихся в родительской библиотеке, но остававшихся для меня эстетически недоступными, внезапно пришло ко мне летом 1958 года в Коктебеле. Что же такое случилось, что непонимание вдруг обернулось пониманием?
Пути господни неисповедимы, но внезапная смена парадигмы, вообще говоря, не редкость. Часто именно так и бывает: туман вдруг рассеивается, пелена спадает, и из-под былой невнятицы проступает прозрачный текст. Конечно, это узнавание готовится, как в хорошем сюжете, исподволь, но наступает мгновенно. У Хемингуэя в “Фиесте” одного персонажа спрашивают, как он разорился. “Two ways, – отвечает он, – first gradually and then suddenly”. (“Двумя способами… сначала постепенно, а потом сразу”.)
Постепенность состояла в том, что мама произносила имя Пастернака с неизменным пиететом, что книжки его периодически снимались с полки и подвергались попыткам прочтения, что речь о нем заходила на факультете и у знакомых, наконец, что осенью мне должен был исполниться двадцать один год, год полного совершеннолетия, – пора было уже начинать соображать.