Марина Цветаева - Воспоминания о Марине Цветаевой
Отбиваясь от немилосердного быта, Марина ожесточалась. В профиле Цветаевой-Платины порою проступали черты стареющей «ведьмы».
Помню одно резкое столкновение. Марина принесла мне книгу С. М. Волконского «Родина», восторженно сравнивая автора с Гёте. Если не ошибаюсь, она, как и я, встречала когда-то Волконского и хотела узнать мое мнение. Прочитав книгу, я назвал ее «княжеской», убежденный в ее поверхностной человечности и социально-классовой ограниченности. Недоумение Марины сменилось гневом. Спор перешел с ее стороны в озлобление. Вспоминая теперь этот незадачливый день, мне кажется, что Марина сознавала тогда преувеличенность своей оценки, однако спорила из-за упрямства. Потеряв терпение, я взял со стола «Мóлодца» Цветаевой — ее подарок. Отыскав нужную мне страницу, прочитал вслух ее же стих:
На своем селе — мы царь
Захотим — с конем в алтарь.
Марина не могла не понять, что имелось в виду. Несколько секунд она молчала. Затем резко: «Мне пора домой».
После этого мы долго не виделись. Случайные и редкие встречи с Мариной до ее переселения в Париж не давали повода для разговоров или споров. В те годы в Прагу приехал Максим Горький и В. Ф. Ходасевич. Цветаева отыскала меня и предложила свести к Горькому, которому заранее пообещала, что я напишу для «Беседы»[30] статью об искусстве в Чехии. Мой решительный отказ удивил ее. Когда Цветаева была недовольна, она не глядела в лицо, косила глазами в сторону.
Нина Берберова[31]
ИЗ КНИГИ «КУРСИВ МОЙ»
Когда мы выехали 4 ноября 1923 года в Прагу, Марина Ивановна Цветаева уже давно была там. Мы не остались в Берлине, где жить нам было нечем, мы не поехали в Италию, как Зайцевы, потому что у нас не было ни виз, ни денег, и мы не поехали в Париж, как Ремизовы, потому что боялись Парижа, да, мы оба боялись Парижа, боялись эмиграции, боялись безвозвратности, окончательности нашей судьбы и бесповоротного решения остаться в изгнании. Кажется, нам хотелось еще немного продлить неустойчивость. И мы поехали в Прагу. Вот пражский календарь из записей Ходасевича:
9 ноября — Р. Якобсон
10 ноября — Цветаева
13 ноября — Р. Якобсон
14 ноября — к Цветаевой
16 ноября—Цветаева
19 ноября — Цветаева
20 ноября — Р. Якобсон
23 ноября — Цветаева и Р. Якобсон
24 ноября — Р. Якобсон
25 ноября — Р. Якобсон, Цветаева
27 ноября — Р. Якобсон
28 ноября — Цветаева
29 ноября — Р. Якобсон, Цветаева
1 декабря — Р Якобсон
5 декабря — Якобсоны
6 декабря — отъезд в Мариенбад.
В том неустойчивом мире, в котором мы жили в то время, где ничего не было решено и где мы вторично — за два года — растеряли людей и «атмосферу», которой я уже сильно начинала дорожить, я не смогла по-настоящему оценить Прагу: она показалась мне и благороднее Берлина, и захолустнее его. «Русская Прага» нам не открыла своих объятий: там главенствовали Чириков, Немирович-Данченко, Ляцкий и их жены, и для них я была не более букашки, а Ходасевич — неведомого и отчасти опасного происхождения червяком. Одиночками жили Цветаева, которая там томилась, Слоним и Якобсон, породы более близкой и одного поколения с Ходасевичем. Они не только выжили, но и смогли осуществить себя до конца (Якобсон — как первый в мире славист), может быть, потому, что оба были преисполнены энергией, а может быть, и «полубезумным восторгом делания». В эти недели в Праге и Ходасевич и я, вероятно, могли бы зацепиться за что-нибудь, с огромным трудом поставить одну ногу — как альпинисты — перебросить веревку, подтянуться… поставить другую… В такие минуты одна дружеская рука может удержать человека даже на острове Пасхи, но никто не удержал нас. И, вероятно, хорошо сделал. Цветаева и Слоним долго не прожили там. Якобсон, когда расправил крылья, вылетел оттуда как бабочка из кокона.
В то время М И. Цветаева была в зените своего поэтического таланта. Жизнь ее материально была очень трудна и такой осталась до 1939 года, когда она вернулась в Россию. Одну дочь она потеряла еще в Москве, от голода, другая была с ней. Сын родился в 1925 году и был убит во вторую мировую войну. В Праге она производила впечатление человека, отодвинувшего свои заботы, полного творческих выдумок, но человека, не видящего себя, не знающего своих жизненных (и женских) возможностей, не созревшего для осознания своих настоящих и будущих реакций. Ее отщепенство, о котором она гениально написала в стихотворении «Роландов рог», через много лет выдало ее незрелость: отщепенство не есть, как думали когда-то, черта особенности человека, стоящего над другими, отщепенство есть несчастье человека — и психологическое, и онтологическое, — человека, не дозревшего до умения соединиться с миром, слиться с ним и со своим временем, то есть с историей и людьми. Ее увлечение Белой армией было нелепым, оно в какой-то степени вытекало из ее привязанности к мужу С. Эфрону, которому она «обещала сына», — она так и сказала мне: «У меня будет сын, я поклялась Сереже, что я дам ему сына». Несомненно, в Марине Ивановне это отщепенство тем более было трагично, что с годами ей все более начало хотеться слияния, что ее особенность постепенно стала тяготить ее, она изживала ее, а на ее месте ничего не возникало взамен. Она созревала медленно, как большинство русских поэтов нашего века (противоположность веку прошлому), но так и не созрела, быть может в последние годы своей жизни поняв, что человек не может годами оставаться отверженным — и что если это так, то вина в нем, а не в его окружении. Но ее драма усугублялась тем, что в эмиграции у нее, как у поэта, не было читателей, не было отклика на то, что она делала, и возможно, что не было друзей по ее росту. Поэт со своим даром — как горбун с горбом, поэт — на необитаемом острове или ушедший в катакомбы, поэт в своей башне (из слоновой кости, из кирпича, из чего хотите), поэт — на льдине в океане, все это соблазнительные образы, которые таят бесплодную и опасную своей мертвенностью романтическую сущность. Можно вписывать эти образы в бессмертные или просто хорошие стихи, и кто-то несомненно на них внутренне отзовется, но они будут нести в себе один из самых коварных элементов поэзии — эскапизм, который если и украсит поэму, то разрушит поэта. Пражское одиночество Марины Ивановны, ее парижское отщепенство могли только привести ее к московской немоте и трагедии в Елабуге. В ней самой, в характере ее отношения к людям и миру, уже таился этот конец: он предсказан во всех этих строчках, где она кричит нам, что она — не такая, как все, что она гордится, что она не такая, как мы, что она никогда не хотела быть такой, как мы.