Варлам Шаламов - Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела
Считалось, что Пушкин сидит еще на школьной скамье (осваивая Дальтон-план[174]).
Но время шло, а Пушкина все не было.
Стали понимать, что у искусства особые законы, что вопрос о Пушкине вовсе не так прост. Стали понимать, что нравственный облик человека меняется крайне медленно, медленнее, чем климат земли. В этом обстоятельстве – главный ответ на вопрос, почему Шекспир до сих пор волнует людей. Время показало, что так называемая цивилизация – очень хрупкая штука, что человек в своем нравственном развитии вряд ли прогрессирует в наше время. Культ личности внес такое растление в души людей, породил такое количество подлецов, предателей и трусов, что говорить об улучшении человеческой породы – легкомысленно. А ведь улучшение человеческой породы – главная задача искусства, философии, политических учений.
Но в двадцатые годы на вопрос: где же Пушкин? – все отвечали: «Наш Пушкин – на школьной скамье!»
Лишь несколько лет назад вспыхнули «Двенадцать» Блока. Поэму везде читали. С рисунками Анненкова[175] она расходилась по стране вслед за «Коммунистической Марсельезой» Демьяна Бедного[176].
Но в 1921 году Блок умер. Дневники его последнего года жизни: нетвердые, тонкие буквы, нарисованные слабой, дрожащей рукой.
Блок много писал в последний год жизни – новые главы «Возмездия» и другие стихи – и не понимал, что он уже перестал быть поэтом. Стихи были беспомощны.
Еще выступали поэты «Кузницы», и Гладков[177] не казался еще стариком.
Михаил Герасимов[178], высокий, черный, угловатый, в красноармейской шинели с яркими петлицами фасона Гражданской войны, в зеленой поношенной гимнастерке, в старых военных штанах, листал громадными пальцами новенькую, пахнущую типографской краской, только что вышедшую книжечку собственных стихов, с волнением или трудом отыскивая желаемое, отставив черную ладонь, в которой еле умещалась книжечка, – читал. Невыразительно.
Его приятель, облысевший Владимир Кириллов[179], читал нараспев своих «Матросов». Букву «с» Кириллов выговаривал, как «ф».
Герои, фкитальцы морей альбатрофы…
Дефекты речи нас не смущали. Лишь бы поэты были живыми существами. Хотя Герасимов и Кириллов и тогда не казались нам поэтами.
Вышла книжка Крученых[180] «500 новых острот и каламбуров Пушкина» – продолжение его знаменитой «Сдвигологии».
Вышла книжка-мистификация «Персидские мотивы» Сергея Есенина. Есенин никогда в Персии не был и написал ее в Баку, что по тем временам выглядело почти заграницей.
Встречено это было одобрительно, читалось хорошо. Вспоминали Мериме[181] с «Песнями Западных славян».
Но слава «Москвы кабацкой» перекрывала все.
Ранний московский вечер, зимний, теплый. Крупные редкие хлопья снега падают отвесно, медленно. Газетчики голосят на Триумфальной: «Газета «Вечерняя Москва»! Новая квартирная плата! Самоубийца поэт Есенин!»
Так и не пришлось мне услышать, увидеть Есенина – красочную фигуру первой половины двадцатых годов.
Но все, что было после, помню: коричневый гроб, приехавший из Ленинграда. Толпа людей на Страстной площади. Коричневый гроб трижды обносят вокруг памятника Пушкину, и похоронная процессия плывет на Ваганьково.
Самоубийство поэта наполнило новым смыслом, живой кровью многие, многие строки его стихов. То, что казалось позой, на поверку оказалось трагедией. Плохая «отделка» многих стихов отступала в сторону перед живой правдой, живой кровью.
Есенин был имажинистом. Вождем этой группы был Вадим Шершеневич[182], сын знаменитого профессора права Г. Шершеневича.
Вадим Шершеневич, хорошо понимая и зная значение всякого рода «манифестов», высосал, можно сказать, из пальца свой «имажинизм». Есенин был в его группе. Есенин – любимый ученик и воспитанник Николая Клюева[183], который, казалось бы, меньше всего склонен к декларациям такого рода. Застольная дружба привела его в объятия Шершеневича. Впрочем, Шершеневич войдет в историю литературы не только благодаря Есенину.
Его сборник стихов «Лошадь как лошадь» попал в ветеринарный отдел книжного магазина. Ленин смеялся над этим случаем.
Случаи такие – не редкость. Подобную судьбу испытывали и «Гидроцентраль» – Шагинян[184], и «Как закалялась сталь» – Островского[185]. Некоторые стихи Шершеневича из этого сборника твердила тогда вся литературная и не литературная Москва.
А мне бы только любви немножечко
И десятка два папирос…
Любители т. н. «корневой» рифмы могли бы у Шершеневича почерпнуть многое для себя. Он опробовал и более смелое:
Полночь молчать. Хрипеть минуты.
Вдрызг пьяная тоска визжать…
– во всем стихотворении были только неопределенные формы глаголов.
Вскоре Шершеневич выпустил книжку с давно ожидаемым названием «Итак, итог» и укрепился как автор текстов к опереттам.
А. Мариенгоф написал неплохую книгу о Есенине «Роман без вранья». Во всяком случае, она принималась лучше, надежнее, с большим доверием, чем фейерверк брошюр, напечатанных в издательстве автора на грязной оберточной бумаге, сочинений явно халтурного характера, принадлежащих перу Алексея Крученых: «Гибель Есенина», «Лики Есенина: от херувима до хулигана».
Была еще и третья, название которой я забыл. Продавалась она с рук на улицах, как сейчас кустари продают вязаные «авоськи» или деревянные «плечики» для пиджаков. При приближении милиции продавец прятал в карманы брошюрки («Черная тайна Есенина»).
Недавно мне в руки попали стихотворения молодого «новатора» Г. Сапгира[186]. Это были странички, заполненные точками, и среди точек попадали два-три слова, составляющие, по мнению автора, сокровенный смысл стихов:
…Взрыв… жив
и т. п.
Увы, эти использования точек довел до совершенства в двадцатых годах Алексей Николаевич Чичерин[187], грамотный и хитрый ничевок, выступавший на концертах, безмолвно скрещивая руки и делая трагическое лицо. «Опус» назывался «Поэма конца». Все эти ничевоки, фразари выступали на эстрадах и даже не без успеха у публики.
Известным писателем в двадцатые годы был Пантелеймон Романов[188]. Его рассказ «Без черемухи» вызвал шумную дискуссию. «Без черемухи» стало нарицательным словом. Романов обличал уродство быта молодежи – «афинские ночи», любовь «без черемухи».
В это же время Сергей Малашкин[189] написал рассказ «Луна с правой стороны» на ту же тему.
«Собачий переулок» Льва Гумилевского[190], «В Проточном переулке» Ильи Эренбурга, «Отступник» Владимира Лидина[191], «Коммуна Map-Мила» Сергея Григорьева[192] – все трактовали ту же, примерно, тему.
Позднее «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева[193] дал более правильное решение тех же самых вопросов. «Дневник» имел шумный читательский успех, успех у критики.
В дискуссиях Романов не выступал, а Сергей Малашкин был очень плохим оратором, терялся на эстраде. Поэтому, разгромленный в пух и прах тем же самым Вячеславом Полонским, Малашкин, я помню, кричал что-то бессвязное, махал руками.
Романов пытался зарисовать, «отразить» действительность, но не пытался понять жизнь. Он дал много беглых картинок быта времени Гражданской войны и НЭПа, всякий раз лаконично, и нельзя сказать, чтобы неверно и неталантливо. Он не претендовал на обобщение, на типизацию. А понимал далеко не все. Его роман «Русь» – плохой, скучный роман.
При НЭПе росли как грибы и частные издательства: «Время»[194], «Прометей»[195]. В большинстве это были коммерческие предприятия. Издавали они переводные романы – Пьера Бенуа, Поля Морана, У. Локка, Честертона, Марселя Арлена, Виктора Маргерита[196]. Сначала без предисловий, а потом стали давать коротенькие статейки, разъясняющие творческие позиции автора.
К этому времени с большим шумом вышел рекомендованный из-за границы Горьким трехтомный роман Каллиникова[197] «Мощи». Обилие сугубо натуралистических сцен сделало роману успех. Это тот самый роман, о котором писал Маяковский в «Письме к Горькому»:
Кстати – это вы открыли «Мощи»
Этого… Каллиникова…
Выступал на диспутах и доктор Орлов-Скоморовский[198], выпускавший одну за другой автобиографические повести. «Голгофа ребенка» – называлась повесть о детстве. В последующих книгах в весьма натуралистическом плане сообщалось, как автор заразился сифилисом и как это не только не сломило его дух, но подвинуло на литературные занятия.
С уважением произносилось имя Николая Клюева – одаренного поэта, волевого человека, оставившего след в истории русской поэзии двадцатого века. Пропитанная религиозными молитвами, церковным словарем, поэзия Клюева была очень эмоциональная. Есенин начинал как эпигон Клюева. Да и не один Есенин. Даже сейчас клюевские интонации встречаются в стихах, например, Виктора Бокова[199]. Революцию Клюев встретил оригинальным сборником «Медный кит», выпустил двухтомник своих стихов «Песнослов» в начале двадцатых годов.