Наталья Ильина - Дороги и судьбы
Что именно? Изъяли и сдали в макулатуру? Или сожгли по примеру упомянутого Герострата? Не помню! Знаю лишь, что тогда в вагоне мне сразу вообразилось, как темпераментная, разрумянившаяся завкафедрой с проклятьями швыряет учебники в весело пылающий костер, а тихая Марья Петровна, сидя на корточках, деловито помешивает кочергой... Нет, разумеется, до этого дело вряд ли дошло, но я так и не могу вспомнить, что они там сделали в Казани с этим учебником. Зато хорошо помню, как разрывалось мое бедное сердце. Профессор, любимый даже теми студентами, кто на его экзаменах проваливался, и все обожают его лекции, а он, оказывается, что-то не то и что-то не так! Что ж теперь? Кому верить?
Себе верить. Внутреннему своему голосу верить. Простенькая истина, но как же бывает трудно до нее дойти!
Весна того же года. Обстановка напряженная. Реформатский продолжает читать лекции, но известно, что положение его шатко, и не последний ли год преподает он? Позже я спрашивала А. А.: «И что бы ты делал, если бы...» — «Стал бы егерем!»
Егерем он не стал. Он и его единомышленники, не признававшие «Нового учения о языке» Н. Я. Марра,— победили. Радоваться бы! Поначалу и радовались. Маятник качнулся туда, куда следовало, однако раскачка оказалась чрезмерной. То, что все принялись изучать антимарровскую брошюру, из которой школьники декламировали отрывки на экзаменах, а лица, никакого отношения к языкознанию не имевшие,— на семинарах,— такое радовать уже не могло.
Учебнику Реформатского, еще вчера разруганному, открылась «зеленая улица». Интересно знать: как себя чувствовали в этом незабвенном июне 1950 года мои соседки по купе? Вечером заснули убежденными «марристками», а утром сожгли все, чему поклонялись? Легко ли им это далось? Не знаю. Но есть люди, которым подобные «перестройки» даются без особых терзаний.
Середина пятидесятых годов. «Вместе с П. С. Кузнецовым он первым среди русских лингвистов откликнулся на вызов, брошенный лингвистике машинным переводом»,— вспоминает один из бывших сотрудников Реформатского. Речь, следовательно, идет о прикладной лингвистике, а это новое направление в языковедческой науке поначалу не приветствовалось. Реформатского вновь ругают.
И это прошло. И он создал и возглавил свой любимый Сектор структурной и прикладной лингвистики. В тесноте тогдашнего помещения Института языкознания сектор ютился в комнатушке первого этажа. Слева от входа, перед маленьким пыльным окном, глядевшим на двор, на штакетник, на деревья, то зеленевшие, то облетавшие, — письменный стол и кресло Реформатского. Справа, боком ко второму окну, еще два стола поменьше, все это завалено бумагами, папками, книгами, а открыв дверь, с ходу натыкаешься на стул. На нем сидит некто (он или она) явившийся к профессору либо за консультацией, либо проситься в аспиранты. Другому, явившемуся за этим же, не только сесть, но и войти невозможно,— ждать придется в коридоре. У сотрудников сектора присутственные дни разные, ибо всем одновременно находиться в этом помещении возможности не было. Работали кто дома, кто в библиотеке, но забегали в сектор нередко и не в «свои» дни и, если стул был занят кем-то посторонним, присаживались на край стола Реформатского, ибо дело к нему срочное. Молодые сотрудники именовали главу сектора «шеф», «метр», «учитель», а себя — его «сюжетами» (от французского «sujet» — подчиненный, подданный). И работали в этой тесноте весело и дружно.
Позже институт выделил сектору комнату на втором этаже, там было светлее и просторнее. Покоя, однако, не наступило и наступить не могло. Реформатский сам был человеком беспокойным.
Диссертаций он не защищал никогда. Чем даже несколько бравировал: не с руки на это время тратить, других дел полно. Эту точку зрения разделяли и два его близких друга: В. Н. Сидоров и П. С. Кузнецов. Стремление к званиям, к степеням было всем троим органически чуждо. Доктором наук «гонорис кауза» (без защиты) Реформатский стал лишь в 1961 году, о чем позаботился не Институт языкознания, а Институт иностранных языков.
В 1968 году А. А. узнал, что его выдвигают в члены-корреспонденты Академии наук, и хотел протестовать: к чему? Все равно ничего из этого не выйдет! Убедил его остаться в списке кандидатов А. Т. Твардовский, сам в это же время выдвинутый в Академию. Мы жили той осенью в маленьком доме на Пахре, А. Т. к нам иногда заглядывал. «Ну не выберут,— говорил А. Т.,— вполне возможно, что нас с вами и не выберут, а из списка уходить не следует!» Как я помню это утро, остывшую печку (только собирались ее растапливать), мокрые стволы обнаженных берез за окном и первые снежинки, падавшие на желтые листья, покрывавшие землю,— была середина октября, мы надолго задержались на Пахре в том году... Сколько воспоминаний и светлых, и грустных связано у меня с этим местом! Больше — грустных. Ведь многих там встречавшихся милых мне людей уже нет.
Я думаю об Александре Александровиче, и на ум приходят слова Достоевского: «Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов!»
Ему их и не давали.
Огорчало его это? Нет. Цену себе он знал, свой вес в науке понимал, и была у него та внутренняя свобода, которая позволяла ему спокойно обходиться без внешнего признания, этому весу соответствующего. Жил своей фонологией, любовью и преданностью сотрудников и учеников. Другое задело его: предложение выйти на пенсию, означавшее отлучение от его любимого, им созданного Сектора структурной и прикладной лингвистики. Ему исполнилось семьдесят лет, возраст пенсионный, но не для ученого, во всяком случае не для каждого ученого. Разумеется, он не унизился до объяснений, не стал доказывать, что еще вполне в силах руководить сектором. Пенсия так пенсия, как вам будет угодно! Но был глубоко оскорблен, угнетен. Мне иногда кажется, что это угнетенное состояние духа повлияло на его болезнь, ослабило сопротивление организма.
Я делала все, чтобы убедить его: так оно лучше. С институтом не разлучили, он остается профессором-консультантом, а ответственность уже не та, значит куда больше времени для своей работы. И, ради бога, пусть его не волнуют соображения материальные. Утрачено не так уж много, сто рублей в месяц, проживем, обойдемся. Убеждала. Он делал вид, что соглашался. Но его оскорбленное самолюбие проявлялось в паясничанье, столь часто меня раздражавшем. Объявлял: «Нищ, сир и наг!» Не был ни тем, ни другим, ни третьим. Нам иногда не хватало денег, но это объяснялось моей расточительностью и его бескорыстием. Сколько разных работ он выполнял даром! (Я: «Платить тебе за это будут?» Он: «Не знаю».— «Ты бы хоть поинтересовался!» — «Не так воспитан!») Щепетильность его вообще доходила, с моей точки зрения, до крайности. Вот явилась к нему новая аспирантка из Ташкента. А. А. открывает на звонок дверь, и до меня доносится краткий диалог из передней: «Оставьте ваши восточные штучки! Уберите это!» — «Но, Ал. Ал., куда я это дену?» — «Куда хотите. Жду вас, но без этого!» Входная дверь захлопывается. Я выскакиваю из своей комнаты. «В чем дело? Что она тебе принесла?» — «А бог ее знает. Корзинка какая-то. Яблоки там, или что...» — «Ну и почему ты не взял?» — «Не так воспитан!» Не скрою: спустя какое-то время эта аспирантка, предварительно убедившись в том, что А. А. нет дома, принесла арбуз и две дыни. Я их взяла. Потом меня ругали. Но — вернемся к паясничанью. Очень любил повторять, что он «коечник», на том основании, что наша квартира в кооперативном писательском доме на мое имя. «Я здесь никто. Я — коечник!» Любил время от времени надевать маску эдакого никому не нужного, всем надоевшего тихого старика, который готов без всего обойтись. Цитировал строчку Некрасова: «Ну и без щец поснедаю я, грешный!» Это были, в основном, спектакли домашние, разыгрываемые для меня, для близких друзей.