Николай Карабчевский - Что глаза мои видели. Том 2. Революция и Россия
Октябрьский манифест требовал энергичного и широкого осуществления реформ, которых не последовало.
Муравьев, преимущественно дискредитированный в качестве Министра Юстиции, сбежал послом под благодатное небо Италии. Никакого «нового» режима, в сущности не наступало, все держалось в правительственных сферах на смутной надежде: «авось уладится».
В конце концов, в виду аграрных бунтов с иллюминациями московской революции и организовавшимися то там, то здесь, «республиками», всплыли Дурново и Дубасов и, «авось» осуществилось, благодаря энергичной репрессии с расстрелами и жестокими карательными экспедициями. Забастовки, особенно железнодорожные, периодически все еще повторялись, в стране было вообще неспокойно, когда выдвинулся и стал у власти Столыпин.
Мало-помалу, ему удалось, довольно умно, на первых порах осторожно, восстановить внешний порядок в стране.
Столыпин из всей плеяды последних наших бюрократов был несомненно выдающимся, может быть даже, за многие годы, единственным государственным человеком, по уму и талантливости. Во всяком случае он понимал, что «великая Россия» и «великие потрясения» стоят уже липом к лицу и рассчитывал еще отстоять ее.
Как думский оратор он был несомненно выше своих думских оппонентов и, если бы он не был связан по рукам Царскосельской распутиновщиной и ставленниками оттуда, он несомненно наладил бы правильно конституционный режим. Но его сторожили с двух концов.
Богров, не то социал-революционер, не то ставленник «темных сил», а может быть одновременно и то и другое, ухлопал его в Киеве в театре на парадном спектакле на глазах Царя, при наличии усиленной охраны. Смерть эта вызвала ликование среди революционеров, избавила левых думцев от сильного противника, но не слишком огорчила, как говорили, и Царя…
С текущими «потрясениями» Столыпин к этому моменту почти уже справился, но с Распутиным и его ставленниками никак, несмотря на всю свою энергию, справиться не мог. После него, по меткому словечку забавника Пуришкевича «пошла та игра в чехарду», с беспрестанною сменою правящих, на политическом ристалище, государственной колесницей. «Игра», которая от Горемыкина и Щегловитова привела к Штюрмеру и Протопопову, пока, наконец, и сама колесница не низринулась в пропасть.
Для меня, как и для всех во время последней войны было ясно насколько неблагополучно положение России, не столько вследствие неустойчивости наших военных успехов на фронте, сколько вследствие внутренних трений и подпольной работы в тылу. Отчасти усталость от войны, отчасти иноземные влияния, отчасти упрямая партийность интеллигентных кругов — все способствовало развалу патриотического настроения, необходимого для сколько-нибудь успешной борьбы с внешним врагом. О Царском Селе основательно, или безосновательно, иначе не говорили, как о гнезде чуть ли не явных измен и интриг, настойчиво ведущих к сепаратному миру. Политические шептуны, вроде Гучкова, в данную, минуту не у дел, туманно пророчествовали и обсуждали грядущее. То там то здесь, по примеру 1904–1905 годов, пошла серия «резолюций» и попыток отдельных союзов и организаций сказать свое «властное слово».
Государственная Дума, пока, что, не поддавалась еще явно революционному настроению, но стенобитно, по раз налаженному методу, била все в одну и ту же точку — дискредитирования власти.
«Приличные» министры (вроде Трепова, Игнатьева) не выдерживали пробы ни в Царском ни в Думе. Не успевши прикоснуться к власти они уже ее утрачивали. В сущности, царила уже глухая анархия. Каждый случайный у власти тянул в свою сторону и тут же шлепался при малейшей натуге.
Революционные элементы всюду закопошились. «Тыловые воины» в разных организациях «усталые от монотонной войны», почуяли приближение момента, когда они понадобятся для более активных выступлений.
Еврейский вопрос, особенно в виду начавшихся нередко своекорыстных облав на «пораженцев» и «хищников тыла», принял характер весьма острый, отчасти властный, благодаря денежному могуществу затронутых лиц.
Физиономия Государственной Думы с каждым днем, почти с каждым часом меняла свое выражение. Родичев, Маклаков и сам Милюков не оставались более единственными «властителями» ее заветных дум. Пуришкевич перестал балагурить, а там и вовсе скрылся на фронт, в качестве заведующего санитарным отрядом, проявив на этом поприще массу доброй воли и энергии.
На «боевых заседаниях» Думы, а они теперь почти сплошь стали «боевыми», первыми запевалами уже являлись такие левые, как Чхеидзе, Церетели и, конечно, Керенский, который ранее, и в качестве думского оратора, имел лишь посредственный успех.
Но фронт, тем временем, еще стойко держался, там кровь еще лилась «за Царя и Отечество» и негодующее голоса по поводу «ненадежного тыла» еще не раздавались во всеуслышание.
На Кавказе фронтовые успехи были значительны. Но что, значили они по сравнению с неблагополучием Петрограда, где престиж Великого Князя Николая Николаевича, как воина и патриота всячески умалялся и дискредитировался.
Мне случилось быть в Тифлисе, когда туда пришла весть о взятии Саракомыша. Надо было видеть, какое искреннее ликование, какой энтузиазм овладел разношерстной и разноплеменной толпой при появлении на улицах Тифлиса, пришедшегося по вкусу разношерстному населению Кавказа, видного, геройски внушительного Царского Наместника.
Это был единственный Великий Князь, который в течение войны имел престиж и власть, но и его, как губкой, стерло из народного сознания, как только Царскосельские власти разжаловали его как Верховного Главнокомандующего.
Глава девятнадцатая
С остальными Великими Князьями, а их у нас всегда было множество, никто не считался.
В либеральных кругах, правда, выделяли Николая Михайловича, как автора исторических монографий и молодого красавца Дмитрия Павловича, как «не глупого».
Остальные Великие Князья дальше будуаров и уборных балерин и танцовщиц никуда не заглядывали и проводили время среди собутыльников, разнослойных прихлебателей и поклонников отечественной хореографии.
Андрей Владимирович, пока он проходил свой курс в Военно-Юридической Академии, интересовался уголовными процессами. Он присутствовал и на процессе Гершуни и на процессе Сазонова.
По поводу этих процессов мне, при случайной с ним встрече, пришлось перекинуться несколькими словами, так как он интересовался знать — имеются ли в печати эти мои речи, которые он прослушал.
Помню его характерную и чуть ли не единственную фразу, которою он обмолвился по поводу подсудимых.