Павел Нерлер - «Посмотрим, кто кого переупрямит…»
Весь январь и первую половину февраля 1939 года Н. Я. провела в Москве без прописки, что было опасно: нарушения паспортного режима было достаточно и для “своего” срока.
Через Виктора Шкловского и каких-то журналистов из “Правды” до нее дошел разговор, якобы имевший место в начале нового года в ЦК. Аппаратчики качали головой и говорили, что у Мандельштама, оказывается, и не было никакого дела, и это все ежовские штучки и ежовые рукавички, намекая на перегибы снятого в декабре наркомвнудела. Новелла фантастическая, но Н. Я., поверив, сделала и другой вывод: так говорят только о покойниках[143].
Между тем земля стала полниться слухами о чуть ли не остановке Большого террора и либерализме нового наркома в пенсне. И 19 января 1939 года Н. Я. написала Берии дерзкое заявление с наглым требованием – или освободить мужа, или привлечь к ответственности и ее, как постоянную свидетельницу и участницу его жизни и работы.
Но до 30 января она еще не знала наверняка, что освобождать было уже поздно и некого.
В этот день[144] принесли повестку из почтового отделения у Никитских ворот, откуда Женя отправлял во Владивосток почтовый перевод, а Н. Я. – посылку. Возвращая посылку, почтовая барышня пояснила: “За смертью адресата”[145].
С этого мига и началась ее, Надежды Яковлевны Мандельштам, новая – вдовья жизнь.
О том, как именно она началась, рассказано в одном из ее последних писем Харджиеву:
“В день, когда я получила обратно посылку «за смертью адресата», я зашла сначала к своему брату Жене и тыкалась как слепая по светлому коридору, не находя двери. Узнав о посылке, они мне сказали, что у Лены сейчас будут люди по делу (режиссеры!), и я ушла (попросту выгнали). Во всей Москве, а может, во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют. Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом – толстый, черный, добрый – и говорили: – Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное, дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире…”[146]
Придя в харджиевской комнате в себя, Н. Я. сделала последнее и, наверное, единственное, что не могла не сделать в этот день, – написала в Шортанды:
“Боря, Ося умер. Я больше не могу писать. Только – наверное придется уехать из Москвы. Завтра решится. Куда – не знаю. Завтра Женя напишет. Надя.
Я не пишу – мне трудно”[147].
Назавтра Н. Я. попробовала прописаться на месяц в своей же квартире – у матери, на правах ее гостя. Но бдительный Костырев парировал такую угрозу: дочку-нелегалку вызвали в милицию и предложили собраться и уехать.
Между тем через положенное время пришел ответ из Шортанды[148]:
“Милая Надежда Яковлевна!
Нынче получил ужасную весть от Вас. Мне тяжело невыносимо. Только нынче, может быть, я понял, как мне был лично дорог бедный Осип. Здесь я даже не могу никому рассказать об этом горе, и оно меня разрывает. И для Вас, и для меня было бы лучше, если бы мы узнали это, когда Вы были у меня. Если бы можно было отслужить по нем панихиду. До чего всё это страшно. Но ведь ждать можно было только этого. И как хотелось надеяться на хороший конец. Вы знаете, что я стоек в несчастьях. Но нынче, быть может, в первый раз я с сомнением посмотрел на все свои надежды.
И все-таки, я прошу Вас – держитесь. Не делайте никаких глупостей. Помните, что я Вам говорил. Мы не имеем права судить сами, нужна ли наша жизнь зачем-нибудь. Наш долг стоять, пока нас не прихлопнет судьба. Берегите себя. Если моя дружба над Вами не имеет силы, то этого требует память об О. Я говорю это Вам с совершенным убеждением. Я не всегда верю своему уму. Но совесть у меня крепкая. Она меня не может обмануть. То, что я Вам говорю, – только от совести.
В феврале, вероятно, моя комната будет занята. Перебейтесь чем-нибудь месяц. Потом приезжайте ко мне. Хотите – останьтесь у меня совсем. Хотите – поживите в гостях. Считайте вместе со мной, что О. был мой второй несчастный брат. О. знал мою верность. Мне кажется, и он понимал, что мы с ним встретились не совсем случайно. Он был бы рад, если бы мог знать, что Вы поселились у меня. И Вам не будет трудно жить у его и Вашего друга.
Целую Вас, бедная Наденька. Ваш Борис К.”
Это было именно дружеское письмо и братское приглашение от человека, их искренне любившего – и мертвого О., и его бедную Н., человека, готового поделиться с ней последним и сделать всё для того, чтобы смягчить уже полученный удар. Но это не было предложением руки и сердца (последнее у Бориса Сергеевича было уже занято). Бедная же Надежда Яковлевна, понемногу приходящая в себя, кажется, не уловила или проигнорировала этот нюанс. Она явно воспряла духом и стала благодарно собираться в Шортанды – полагая, что про “погостить” или “насовсем” она решит (или они решат) на месте. В этот-то “нюанс” она и врезалась в конце апреля – фронтально, лоб в лоб – и рассвирепела. Но их дружба-любовь была из прочных материалов, она разбилась не насмерть, а так, чтобы воскреснуть и уже в мае встать на костыли, а потом, когда затянулись раны, растянуться еще на десятилетие, оставив по себе пронзительную эпистолярную память.
О первой, она же последняя, поездке Н. Я. в Шортанды и даже о том, что Н. Я. была влюблена в Кузина, я слышал задолго до выхода книги Б. С. Кузина и Н. Я. Мандельштам[149]. “Тому не быть, трагедий не вернуть!..” – эта замечательная книга, вышедшая в 1999 году, обнажила искрящий на стыках нерв этого сюжета и словно возвращала нас в поле античной трагедии и шекспировского накала страстей.
“Я не хочу, чтобы после моей смерти гадали, были вы моим любовником или нет”[150], – писала Н. Я. Кузину в мае 1939 года и требовала вернуть ей свои письма для уничтожения (и ее можно понять). И если бы Кузин тогда поддался ее напору[151] или если бы их уничтожила Ариадна Валерьевна Апостолова – вдова Кузина (которую тоже можно было бы понять), или если бы издатель и соста витель книги 1999 года не отважились публиковать их так, как они были написаны, то сведения о поездке, рано или поздно просочившись, оставили бы по себе какое-то обывательское послевкусие, как от какой-то низменной (да еще, мол, в такой момент!) измены.