Афанасий Фет - Воспоминания
Мать по временам страдала истерическими припадками, и потому мценский уездный доктор Вейнрейх иногда приезжал к нам. Воспитанник дерптского университета, он был человек и образованный, и общежительный.
Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед матерью захваченный с почты последний номер «Московских Ведомостей», прибавив: «Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы Марии Феодоровны». И она стала читать:
«Итак твой гроб с мольбой объемлю».
— Das ist in Iamben[66], - сказал Вейнрейх.
Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я слушал метрику в московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к стиху:
«Итак твой гроб…»
Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу, как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского.
Для возбуждения во мне соревнования в науках положено было учить вместе со мною сына приказчика Никифора Федорова Митьку. При тогдашнем дето убийственном способе обучения не могу не посочувствовать мысли посадить ко мне в класс Митьку.
Если laudaturus, laudatura[67] была какая-то мутная микстура, и Архилай, Аргизелай и Менелай и даже Лай[68] являлись каким-то клубком, в котором поймать конечную нить голова моя отказывалась, то при помощи Митьки у нас скоро развелось в доме множество пойманных птиц, которым по мере достоинства и занимаемых комнат давались подходящие названия. Так, висевшая в клетке на буфете голосистая синичка прозывалась: синица певица, красная девица, буфетница. Как раз перед окнами классной зимою в палисаднике на липовой ветке раскачивалась западня в два затвора, и когда на последнюю садились синички, заглядывавшие в затвор, глаза наши без сожаления следили за всеми движениями наиболее отважной.
— Что ж вы молчите? Что ж вы молчите? — повторяет Василий Васильевич: — Вы не умеете склонять mus[69]? Митька, склоняй!
Но мы оба с Митькой увидали, что синицу захлопнуло западней, и по колено в снегу несемся вынимать драгоценную добычу.
Весною, помню, я ловил чижей, целым стадом садившихся на упомянутую липку. А так как рамы у нас были подъемные, то, повесив за окном клетку с чижом, я приподымал окно настолько, чтобы можно было просунуть тонкий прут с волосяною петлей на конце. Замечательно, что когда из трех чижей, усевшихся на клетку, один вслед за накинутою на шею петлею, трепеща, исчезал в отверстие окна, два других продолжали сидеть на клетке.
Как ни бесследно проходили томительные уроки, все-таки нельзя сказать, чтобы почерпаемые нами сведения оставались без всякого применения.
Митька оказался великим искусником в выделке оружия, и запасшись луками и стрелами, в первое время еще без железных наконечников, мы становились друг против друга, стараясь побольнее попасть в противника. Получая удары, мы сходились все ближе и ближе, громко восклицая: Гораций и Курьяций[70]. Можно благодарить Бога, что эти древнеримские бойцы не выбили друг другу глаза.
Если дядя Петр Неофитович настоятельно советовал более читать, справедливо говоря: «Можно ли учиться по книжкам, затрудняясь их чтением?», то отец, вероятно, насмотревшийся на успех чиновников-каллиграфов, настаивал на чистописании. Думаю, что в то время это было общею задачей воспитателей, так как со всех сторон родители хвастались чистописанием детей. В этом случае М. П. Борисова, заставляя своего Николеньку писать каллиграфические поздравления моей матери, возбуждала в последней не меньшее соревнование, чем несравненными соленьями и вареньями.
Но главными источниками наших с матерью мучений были каллиграфические тетрадки моих двоюродных братцев. Сестры отца моего, Любовь и Анна, были замужем. Первая за богатым болховским помещиком Шеншиным, а вторая за небогатым офицером из поляков — Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе. У Шеншиной был сын Капитон, а у Семенкович было двое сыновей: Николай и Александр. Вот эти-то двоюродные братцы с двух сторон присылали чистописания такой красоты, которой подражать нечего было и думать.
— Василий Васильевич, — говорила мать, со слезами подавая тетрадь учителю, — неужели вы не можете обучить ребенка такому чистописанию?
— Сударыня, — отвечал Василий Васильевич, — да ведь это все не писаное, а наведенное; это, можно сказать, один отвод глазам.
Любитель истории и поэзии, дядя Петр Неофитович продолжал восхищаться моею памятью, удерживающей с необычайною легкостью всякие стихи.
— Вот, — говорил он, — учи на память перевод Раича «Освобожденный Иерусалим»[71], и я буду платить тебе по тысяче рублей за каждую выученную песню.
Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на «Кавказского пленника» и затем на «Бахчисарайский фонтан», найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения. По изумительной игре жизни книга эта в числе небольшой библиотеки внука Петра Яковлевича Борисова в настоящее время у меня, и я дозволяю себе сказать о ней несколько слов. Трудно определить первоначальное назначение книги в 1/4 листа, в черном кожаном переплете, в которой на первом листе почерком 18-го века написано:
«1790 года декабря 11-го взяли штурмом город Измаил, где убит сея книги хозяин, товарищ и однокашец мой приятель Иван Кузьмич секунд-майор Воинов, а я в ногу ранен».
Литературные произведения начала 19-го века внесены в эту книгу другою рукой не позже 20-х годов, и выбор их явно указывает на наклонность к романтизму.
О, какое наслаждение испытывал я, повторяя сладостные стихи великого поэта, и с каким восторгом слушал меня добрый дядя, конечно не подозревавший, что память его любимца, столь верная по отношению к рифмованной речи, — прорванный мешок по отношению ко всему другому.
Вместе с поступлением к учителю во мне стало возникать уклонение от женского влияния вообще. Великолепно вышитый кружевными мотыльками откидной воротничок кругом шеи, составлявший, быть может, в праздник гордость матери, скорее унижал меня, чем доставлял удовольствие; и хотя при проходе моем через лакейскую ученый и бывалый Илья Афанасьевич, видя меня в таком воскресном наряде, и восклицал: «Господин Шеншин, пожалуйте ручку», — мне хотелось быть настоящим Шеншиным, а не с отложным воротничком. Меня тянуло взлезть на гумне на Старостину лошадь и проехать на ней несколько шагов, просунув ноги вместо слишком длинных стремян в их путлища. Я старался в 12 часов, когда староста, приехав в людскую к обеду, ставил заседланную лошадь на крытый ворок[72], отвязать последнюю и ездить на ней кругом стен, насколько возможно шибче. При этом я однажды чуть не лишился жизни, или по крайней мере не изувечился в конец. С большого ворка в боковые отделы вели калитки настолько высокие, что самый большой человек или рослая лошадь могли проходить беспрепятственно. Смерив издали калитку глазами и считая ее достаточно высокой для проезда верхом с наклоненной головой, а разогнал и, пригнувшись насколько возможно, направил ее в калитку. Вдруг с сильнейшим ударом по левой брови и придавленный сверху к седлу, скатываюсь через круп лошади, как смятый мешок, на землю. Некоторое время я не мог даже сообразить, где я; но затем, невзирая на страшную боль в пояснице, для сокрытия следов приключения, взял лошадь за повод и привязал к комяге, откуда увел ее. Увидавши мой совершенно черный левый глаз, отец спросил: «Что это у тебя?»