Валерий Шубинский - Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Сохранился черновик яростного письма Ольги Марголиной-Ходасевич: «Хорошим или плохим поэтом и писателем был В. Ф. — не знаю, но пошляком он не был. <…> В. Ф. относился к критике своего творчества абсолютно холодно». Дальше следовали довольно нелепые выпады против «безответственных», «неправдивых», «с социальным заказом» писаний Адамовича. Несчастная женщина слишком живо вошла в роль писательской вдовы — может быть, чтобы заглушить свою боль.
В варшавской газете «Меч» поэта помянул Владимир Унковский. Заметка его изобиловала неуместными медицинскими подробностями, а чуть не главной заслугой Ходасевича почиталось то, что, когда в парижском «Профессиональном союзе русских писателей» произошел раскол и большая часть сотрудников «Возрождения» перешла в новый, более правый (и менее «еврейский») Национальный союз писателей[741], Владислав Фелицианович остался в прежнем Союзе.
В «Новой России» за 12 июля поместил заметку Александр Керенский, в очередной раз блеснувший своим знаменитым красноречием: «Опустело кресло в той Академии избранных, куда входят только по собственному праву, а не по количеству избирательных записок». В первый и пока в последний раз в истории России глава государства (хотя бы даже и бывший) собственноручно написал некролог поэту.
Сразу несколько поминальных заметок поместила рижская газета «Сегодня». Их авторами были известный дореволюционный газетчик Петр Пильский и молодой Андрей Седых (Яков Цвибак) — тоже впоследствии знаменитый газетчик, но уже совсем другой эпохи (прототип Боголюбова в «Ремесле» Сергея Довлатова и Моисея Бородатых в американских рассказах Эдуарда Лимонова); когда-то, в 1931 году, он брал у Ходасевича короткое интервью для своей газеты.
Ходасевича помянули и в польской, и в еврейской прессе. В Тель-Авиве воспоминания о внуке Якова Брафмана, переводившем еврейскую поэзию, опубликовали Лев Яффе и Саул Черниховский.
«Современные записки» в большей, чем какое-либо другое издание, степени оказались на высоте положения: высказаться о Ходасевиче в первую очередь доверили тем, кто был способен сделать это и имел на это право — Берберовой и Сирину. В книге LXIX этого журнала Нина Николаевна делилась личными воспоминаниями, пыталась вывести литературную генеалогию поэта, основываясь на собственных его свидетельствах («от прозаизмов Державина, от некоторых наиболее „жестоких“ стихов Тютчева, через „очень страшные“ стихи Случевского о старухе и балалайке и „стариковскую интонацию“ Анненского»), и так определяла место Ходасевича в русской поэзии: «Есть десять имен, без которых — нет русской поэзии. Пусть пять из них (Державин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Тютчев) будут бесспорны — о других пяти будет вечный спор. Одни назовут Блока и Ахматову, другие — Пастернака и Анненского. Но больше десяти все равно не наберется. Ходасевич сумел стать одиннадцатым». По-разному можно понять эти слова: с одной стороны, не один из «золотой десятки», а — одиннадцатый, словно на приставном стуле; с другой — постоянный и несомненный «бессмертный», о котором спора нет.
Набоков, вольно или невольно, отпевая друга и в чем-то учителя, подхватывал незаконченные тем споры:
«В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен — да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. Тут нет у меня намерения кого-либо задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и — как знать — дойдет до вершин искусства, коль не загубит себя в том второсортном Париже, который плывете легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским, неподвижным и непроницаемым. <…>
В сравнении с приблизительными стихами (т. е. прекрасными именно своей приблизительностью — как бывают прекрасны близорукие глаза — и добивающимися ее также способом точного отбора, какой бы сошел при других, более красочных обстоятельствах стиха за „мастерство“) поэзия Ходасевича кажется иному читателю не в меру чеканной — употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет. Но все дело в том, что ни в каком определении „формы“ его стихи не нуждаются, и это относится ко всякой подлинной поэзии».
На этих чеканных словах и стоит закрыть «некроложную» тему. В сущности, поразительно: Ходасевича как раз успели по-настоящему оплакать. Умри он несколькими неделями позже, русским парижанам было бы не до него. Война, которой он так боялся, началась через два с половиной месяца после его смерти. Немцы вошли в Париж 14 июня 1940 года — ровно в годовщину смерти Ходасевича, день в день.
Несомненно, Владислав Фелицианович немало удивился бы, узнай он, как повернутся судьбы многих его знакомых. Например, что четверка «гумилят» расколется: 48-летний, глубоко штатский Адамович вступит в Иностранный легион, чтобы сражаться с Гитлером; Оцуп, единственный в четверке еврей, попадет в концлагерь, бежит из него, будет участвовать в итальянском Сопротивлении; а Иванов и Одоевцева тем временем будут мечтать о «культурной работе» на освобожденных от коммунизма территориях России. Или о легендарной речи Мережковского по парижскому радио, в которой фюрер сравнивался с Жанной д’Арк. Или о том, что Илья Фондаминский, за несколько дней до ареста перешедший в православие, но отказавшийся от побега (чтобы «умереть с евреями, но христианином»), будет канонизирован православной церковью Константинопольского патриархата вместе с матерью Марией. Или о том, что Лев Любимов, всю войну проработавший в коллаборационистской прессе, внезапно «сменит вехи», станет «советским патриотом» и после ряда, вероятно, не только журналистских услуг, оказанных родине, вернется в СССР; там он в 1957 году опубликовал книгу «На чужбине», в которой несколько страниц посвящено Ходасевичу; примечательно, что Анна Ивановна Ходасевич впервые узнала какие-то подробности о последних годах жизни бывшего мужа именно из книги Любимова (а может быть, и не она одна)[742].
Но прежде всего Ходасевич был бы потрясен судьбой своих близких.
С самого начала войны Ольга Борисовна переехала из Бийянкура к Берберовой и Макееву в Лоншан, потом — к сестре. Вместе с Марианной она и была арестована немцами 16 июля 1942 года. Пока она находилась в пересыльном лагере в Драней, Берберова и Макеев хлопотали о ее освобождении, упирая на то, что госпожа Ходасевич — православная и была замужем «за арийцем и католиком» (правда, в справке, выданной для этой цели священником, предательски поминалась девичья фамилия матери «арийца»). Суть окончательного решения была едина по всей контролируемой рейхом территории, но формы различны: в белорусском местечке хватало одной пулеметной очереди прямо на главной площади, а в Париже о судьбе Ольги Ходасевич ходатайствовал адвокат (сам с желтой звездой на одежде), и благодаря его хлопотам удалось отсрочить отправку Ольги из Дранси в Аушвиц на два месяца. Больше никто ее не видел. Часть архива Ходасевича из ее разгромленной квартиры Нина успела унести.