Иван Солоневич - Россия в концлагере
Первая - это было письмо Бориса. Из Свирьского лагеря приехал некий дядя, разыскал меня в бараке, начал говорить о пятом и о десятом, оставляя меня в тревожном недоумении относительно смысла и цели этих нелепых разорванных фраз, ускользающей тематики, беспокойного блеска в глазах. Потом мы вышли из барака на свет Божий, дядя всмотрелся в меня и облегченно вздохнул: «Ну, теперь я и без документов вижу, что вы брат Бориса Лукьяновича». Мы оба очень похожи друг на друга, и посторонние люди нас часто путают. Человек достал из двойной стенки берестяной табакерки маленькую записочку.
- Вы пока прочтите, а я в сторонке посижу.
Записка была оптимистична и лаконична. В ней за обычным письмом наш старинный нехитрый, но достаточно остроумный и ни разу чекистами не расшифрованный шифр. Из шифрованной части записки явствовало: дата побега остается прежней, никак не раньше и не позже. До этой даты оставалось не то восемь, него девять дней. Изменить ее для Бориса технически было уже невозможно, разве какая-нибудь уж очень счастливая случайность. Из расспросов выяснилось: Борис работает начальником санитарной части. Это должность, на которой человеку нет покоя ни днем, ни ночью, его требуют все и во все стороны, и побег Бориса будет обнаружен через несколько часов; вот почему Борис так настойчиво указывает на жесткий срок: 12 часов 28 июля. В остальном у Бориса все в порядке, сыт, тренирован, посылки получает, настроение оптимистическое и энергичное.
Уже потом здесь, в Гельсингфорсе, я узнал, как и почему Борис попал из Подпорожья в Лодейное Поле. Из его санитарного городка для слабосильных, выздоравливающих и инвалидов ничего не вышло. Этот городок постепенно вовсе перестали кормить, тысячи людей вымерли, остальных куда-то раскассировали; Бориса перевели в Лодейное Поле, столицу Свирского лагеря. Стало тревожно за Бориса: побег из Лодейного Поля был значительно труднее побега из Подпорожья: нужно будет идти из крупного лагерного центра, как-то переправиться через Свирь, идти по очень населенной местности, имея в запасе очень немного часов, свободных от преследования. Это в частности значило, что какой-то план Борисом уже разработан до мельчайших деталей, и всякое изменение срока могло бы перевернуть вверх дном все его планы и всю его подготовку. Что делать?
Мои мучительные размышления были прерваны самим дневальным.
Как-то днем я пришел в наш барак. Он был абсолютно пуст. Только у дверей сидел в понурой позе наш дневальный. Он посмотрел на меня уж совсем пронизывающим взором. Я даже поежился - вот, сукин сын.
Думал напиться чаю. Кипятку не было. Я вышел из барака и спросил дневального, когда будет кипяток.
- Да я сейчас сбегаю и принесу.
- Да зачем же вам, я сам могу пойти.
- Нет, уж дозвольте мне, потому как и у меня к вам просьба есть.
- Какая просьба?
- Да уж я вам после.
Дневальный принес кипяток. Я достал из нашего «неприкзапа», неприкосновенного запаса для побега, два куска сахару. Налили чайку.
Дневальный вдруг встал из-за стола, пошел к своим нарам, что-то поковырялся там и принес мне помятое, измазанное письмо в конверте из оберточной бумаги.
- Это от жены моей. А сам я неграмотный. Никому не показывал. Совестно и показывать. Ну, должно в цензуре прочли. Так уж я к вам, как к попу, прочитайте, что тут есть написанное.
- Так чего же вы стесняетесь, если не знаете, что тут написано?
- Знать-то я не знаю, а догадка есть. Уж вы прочитайте. Только что б, как на исповеди, никому не говорить.
Прочитать было трудно. Не думаю, чтобы и в цензуре у кого-нибудь хватило терпения прочитать это странное, измазанное, с расплывшимися на ноздреватой бумаге каракулями письмо. Передать его стиль невозможно. Трудно вспомнить этот странный переплет условностей сельской вежливости, деталей колхозной жизни, блесток личной трагедии авторши письма, тревоги за детей, которые остались при ней и за детей, которые поехали кормиться к мужу в концлагерь и прочего. Положение же дел сводилось к следующему.
Председатель колхоза долго и упорно подъезжал к жене моего дневального. Дневальный застал его в сарае на попытке изнасилования и председатель колхоза был избит. За террористический акт против представителя власти дневального послали на десять лет в концлагерь. Четыре он уже просидел здесь. Посылал жене сухари, не съедал своего пайкового сахара, продавал свою пайковую махорку. Из шести оставшихся на воле детей двое все-таки умерло. Кто-то из сердобольного начальства устроил ему право на жительство с семьей, он выписал к себе вот этих двух ребятишек. В лагере их все-таки кормили. Двое остались на воле. Смысл же письма заключается в следующем: к жене дневального подъезжает новый председатель колхоза. «А еще кланяется вам, дорогой наш супруг, тетенька Марья совсем помирающе, а Митенька наш лежит, ножки распухши и животик раздувши, а председатель трудодней не дает… И Господом Богом прошу я вас, дорогой мой супруг, благословите податься, без вашей воли хошь помру, а детей жалко, а председатель лапает, а трудодней не дает…»
Дневальный уставился глазами в стол. Я не знал, что и сказать. Что тут скажешь?
- Вот, какое дело, - тихо сказал дневальный. - С таким письмом к кому пойдешь, а сердце чуяло. Вот уж судьба.
У меня мелькнула мысль - пойти бы к Успенскому, показать ему это письмо, уцепить его за мужское самолюбие или как-нибудь иначе. Может быть, было бы можно как-нибудь нажать на соответствующий райисполком. Но я представил себе конкретную банду деревенских корешков. Ванька в колхозе, Петька в милиции и пр. Кто пойдет из района защищать женские права какой-то безвестной деревенской бабы; кто и что может раскопать в этой круговой поруке? Просто бабу загрызут со всеми ее ребятами.
- Так уж отпишите, - глухо сказал дневальный. - Отпишите, пусть… подается, - по его бороде потекли крупные слезы.
В нашей путанной человеческой жизни вещи устроены как-то особо по-глупому. Вот прошла передо мною тяжелая, безвыходная, всамделишная человеческая трагедия. Ну, конечно, было сочувствие к судьбе этого рязанского мужичонки, тем более острое, что его судьба была судьбой миллионов, но все же было и великое облегчение, копила? недреманного ока рассеялся, никаких мало-мальски подозрительных симптомов слежки ни с какой стороны не было видно. Под диктовку дневального я слал поклоны каким-то кумам и кумам; в рамке этих поклонов и хозяйственных советов было вставлено мужнино разрешение «податься», дневальный сидел с каменным лицом, по морщинам которого молча скатывались крупные слезы, а вот на душе все же было легче, чем полчаса тому назад. Вспомнился Маяковский. «Для веселия планета наша плохо оборудована». Да, плохо. И не столько планета, сколько сам человек: изо всех сил своих портит жизнь и себе и другим.