Владимир Алейников - Тадзимас
тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зеленых вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром – смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чье огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, – целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушенным, но все-таки явственно слышимым, обобщенным, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,
до сих пор непривычной хурмой, почему – я не знаю, как-то так получилось, – но все у меня впереди,
шелковицей – черной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, темными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком теплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых – изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хваленую злость и потому временно не опасных, желтых в черную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущенно жужжащих пчел, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища черных и рыжих муравьев, непрерывно снующих взад-вперед, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведенные, – и от завидного этого, трудолюбивого, четко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но все-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах – и ощущаешь легкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,
абрикосами – золотисто-оранжевыми, и назвать их просто солнечными – это значит не то сказать, солнечными – насквозь, целиком, до малейшей клеточки, созданными, вылепленными – нет, изваянными, так лучше, – из солнечного света над землей, из всего этого южного, восточного, теплого, горячего колорита, из общей атмосферы, включающей в себя и воздушные потоки, привносящие желанную свежесть во всю разомлевшую округу, протянувшиеся над пестро и густо шелестящими вершинами этих благостных, радостных по своей сущности деревьев, с вытянутыми вверх и немного в стороны, разветвленными, как невероятные трехсвешники, пятисвешники, слегка изогнутыми стволами, с ветвями, иногда кажущимися несколько изломанными в их очертаниях, даже корявыми, покрытыми шероховатой, коричневато-серой корой, – но нет, впечатление обманчиво, и ветви праздничны и достаточно крепки, чтобы нести свой груз – тысячи маленьких солнышек, сияющих в кронах, и кроны полны спелой силы, и звучание листьев на ветру, сам тон их – несколько торжественно приподняты, без всякого, впрочем, совершенно ненужного, пафоса – или, тем паче, гордыни, – зачем это им? – они и так хороши, сами по себе, вот такие, как есть, ведущие себя естественно и просто, крепко стоящие на своей земле, хотя и неожиданно-порывистые, воздушно-взлетающие, что, пожалуй, свидетельствует о романтической, вольнолюбивой настроенности их широкой, отчасти мятежной, древесной души, и хлопотливая зелень листвы так органична и так выразительна рядом с плодами – спелыми, сочными, брызжущими соком, исходящими соком, перенасыщенными соком, – вот какими спелыми, по акварельной, китайской желтизне кожуры даже усеянными, будто бы чьей-то веселой, размашистой кистью, за один прием, а-ля прима, нарисованными, с маху, с вырвавшимся из-под контроля разума, детским отчаянным озорством, – эх, была не была! – сбрызнутыми, – и, надо заметить, что этот чисто интуитивный художнический ход пошел только на пользу произведению, – алыми и бордовыми пятнышками, подрумяненными, как аппетитные булочки, плотненькими бочками своими так и играющими, так и соблазняющими – надкусить, попробовать, – и вот пробуешь – и ахаешь: до чего ж вкусны! – и все вокруг, ну совершенно все – все окрестные сады, разросшиеся, как на дрожжах, до такой степени, что вроде бы дальше уже и некуда, а они растут и растут, вовремя напившиеся вволю дождевой воды, да и без того щедро поливаемые заботливыми хозяевами, тенистые, пышные, поражающие своей ухоженной, здоровой, издалека заметной красотой, наглядно демонстрирующие все возможные оттенки и вариации зеленого цвета, все мыслимые и немыслимые результаты ухода за ними, доброй заботы о них, полнокровные, налитые жизненными соками, не впустую проводящие теплые месяцы длинного и привычного им своей кругообразной цикличностью года, в котором им всякое еще предстоит, но по-своему честно и добросовестно работающие, плодоносящие, дружные с людьми и нужные людям, – все улицы, густо, до самых краев, да и выше краев, заросшие всевозможной, изобильнейшей растительностью, – всем, что Бог дал, – а дал Он многое, – заросшие всем без разбору, всем сразу, всем вперемешку – фруктовыми деревьями, которым уже давно и счет потерян, до того их много, самых разных видов и сортов, растущими привольно и с каким-то хорошим азартом – вот, мол, раз вся садовая флора столь хороша и пышна, то отчего же и нам не показать себя людям с лучшей стороны, не утвердить себя в их глазах решительно и бесповоротно? – мало ли на что мы, уличные, еще способны! – чувствующими себя здесь вполне уютно и очень даже на месте, то есть просто дома, – ну и прочими, разумеется, деревьями и растениями – тополями – любимыми с детства, дорогими, родными, – высокими совсем особенной высотой, никакими там не длинными, не долговязыми, такого и в мыслях быть не может, но – наделенными высотой, наделенными – свыше, отмеченными, а потому и несущими на себе этот знак отмеченности, стоящими стройными рядами, как древесное воинство, со сдержанным, но явным достоинством, с благородством помыслов и действий, которые так и чувствуются при взгляде на них, с удивительной органичностью и гармоничностью всех их ясных, твердо и нежно прорисованных очертаний, на земле утвердившимися, в небосвод уходящими, пирамидальными, раинами, перекликающимися, как в дозоре, протяжно и раскатисто, задумчиво и чутко шумящими поднебесными своими вершинами, – и кто его знает, кто скажет сейчас, какие думы некогда передумал под ними казак Мамай, возвратившийся на родину из похода, решивший хоть немного передохнуть с дороги, расседлавший своего белого боевого коня и пустивший пастись его неподалеку, на свежей зеленой траве, а сам усевшийся, скрестив ноги, под старым тополем, взявший в руки любимую кобзу, тихо тронувший струны и что-то запевший вполголоса, запевший так, для себя, для души, низко склонивший на широкую, приоткрытую распахнувшимся воротом сорочки, сплошь покрытую шрамами грудь крупную бритую голову со свисающей прямо к перебираемым струнам, уже сивой чуприной, со сверкающей в ухе серьгой, отрешившийся разом и от жизни мирской, непростой и опасной, и от всякой житейской всячины, донимавшей его по ночам, сосредоточившийся на негромкой и грустной песне своей, живущий сызнова ею, весь преобразившийся вдруг, просветленный, изменившийся вдруг в лице, что-то прозревший в грядущем, так, что из карих, полуприкрытых очей выкатились незаметно две скупые слезинки, потекли по скуластым, загорелым щекам и застряли на полпути в длинных, двумя волнистыми ручейками стекающих вниз, еще темных усах, и вновь отозвались этим невольным, никому не видимым слезам бывалого воина, степного русского кшатрия, под рукой его чуткие струны, – да, это он, тот самый легендарный казак Мамай, с народных наивных картинок, изображение которого так разительно похоже на изображения Будды, происходившего, впрочем, тоже из древнерусского, сакского рода Гаутама, или, что еще точнее и звучит совсем по-южнорусски, как некоторые старинные фамилии, родовые прозвища у нас на Украине, где в речи выжило наше прошлое, – Готама, – но не только раинами, но и могучими осокорами с беловатой, матовой корой, на которой влюбленные любят почему-то вырезать имена свои и пронзенные стрелами сердца, осокорями, величественной ратью в доспехах ветвей и листьев дружно вставшими за рекой, словно остановившимися, чтобы полюбоваться простором, – и серебристыми, беспечно шумящими на ветерке пульсирующей, поигрывающей то слепяще блещущей под солнцем, стоящим в зените, то прерывисто и тускловато отсвечивающей на закате изнанкой, чуть растрепанной, а иногда и изрядно взлохмаченной, ни при каких обстоятельствах не унывающей, оптимистичной, никогда не теряющей присутствия духа, звонкой листвой, – да и теми, широченными в обхвате, ширококронными, кряжистыми, наводняющими всю округу белым, чрезмерным, бессонным, одержимо летящим куда-то вперед и вперед, будоражащим наше сознание и смущающим души, застилающим дали, повсюду кружащимся пухом, – грецкими орехами – великанами, исполинами, прочными корнями глубоко ушедшими в родимую почву, мощными стволами вытянувшимися к родному небу, крепкими и раскидистыми ветвями охватившими воздух, которым они окружены, как прозрачный огромнейший шар, дышащими этим воздухом всею грудью, широко и ритмично вздымающейся, всеми неспешно шелестящими, пахучими листьями, всеми необъятными кронами, усыпанными зреющими в светло-зеленой, с белыми пятнышками, пачкающей руки, если ее потереть, тугой кожуре, медленно и упрямо твердеющими плодами, – каштанами, весной зажигающими на ветвях воспаленно горящие сквозь волокнистые сумерки, восковые, прозрачные, белые свечи, да так и стоящими с ними, долго не сгорающими свечами, словно держа их в руках, на весу, отчего создается иллюзия религиозного шествия или молебна, а летом таинственно-тенистыми, сонными, осенью же – экзальтированными, даже фанатичными в своем единстве, братстве, на что-то небывалое вдруг решившимися, словно проходящими сквозь пламя, – акациями – заполняющими города и веси уводящим в заоблачье, навевающим сладкие грезы, томящим и ранящим запахом белых и розоватых скоплений волшебных цветов, движущихся, чуть покачивающихся наверху ниспадающими кистями, средь ажурных, дробно вырезанных листьев, с их воздушными просветами и неожиданными сгущениями, кажущихся в потемках свисающими с изумрудно-синеющей высоты, налитыми розовой кровью белками чьих-то бесчисленных, вовсе не спящих глаз, – и лишь потом, приглядевшись, различаешь поджарые, жилистые тела их стволов, и сухопарые, узкие ветки с оттопыренными колючками, но сфокусировать зрение не удается, и все расплывается вновь, становясь беспокойным виденьем, уже наважденьем, только повеет в лицо твое сомнамбулическим их ароматом, – кустами сирени, уже отцветшей, и жасмина, еще цветущего, из синеватой, прохладной тени, из пахнущей пряно и томно, густо-зеленой, влекущей к себе глубины словно окликающего тебя влажно-белыми лепестками затаившихся там, внутри, но желающих все-таки пообщаться с прохожими, любопытных, застенчивых, свежих цветов, – розами – вьющимися, белыми и красными, трепетными мазками разбросанными у стен, и приземистыми, аккуратно подрезанными, и разросшимися древообразными кущами, всегда непредвиденными и неповторимыми, и взгляд на них – это взгляд на чудо, и каждый шаг к ним – это шаг к изумлению, и радостно сердцу с ними, чайными, белесовато-розовыми, и пунцовыми, крупными, такими в точности, как изображают их на жостовских подносах и на женских платках, и карминными, в которых есть что-то от Кармен и от музыки Бизе, алыми, фосфоресцирующими в часы предвечерья, желтыми, словно из расплавленного золота, черными, цыганскими, блоковскими, розами-вздохами, розами-всплесками, розами-взмахами, самыми разными, сказочными и живыми, – первобытными, непроходимыми зарослями бузины, прямо-таки прущими из почвы вверх и в стороны, натуральными джунглями, с резко пахнущими цветами, которые позже, незаметно для всех, станут ягодами, – вязами, хватающими струйки ветра в пригоршни, машущими кому-то с высоты подвижными, порывисто взлетающими руками, – и кленами, которым далеко еще до той прохладной и грустной поры, когда их пятипалые, желтовато-лимонные, нежно-алые, розовато-багровые листья закружатся вверху, полетят неизвестно куда, оторвавшись навек от ветвей, захрустят под ногами, – вербами, плавными полукружьями, плотно сгущенными сферами нарастающими, возвышающимися над стоячей и над проточной водой, узколистными тонкими веточками, нависающими над речною прохладой, теребящими водную гладь, вербами – древесными арфами с туго натянутыми и частично оборванными струнами, непрерывно звучащими в заповедной глуши и тиши, – дикими маслинами, лохом, сразу же за дворами и огородами, на холмах, на прибрежных склонах их, начинающимися и продолжающимися долго, настолько долго, насколько хватит взгляда, чтобы окинуть, охватить, да просто более-менее представить себе степное пространство, стойкими, гибкими, цепко держащимися за место свое под луной и под солнцем, невероятно упрямыми зарослями, с их струящимся, плещущимся лиственным серебром, со свисающими с невысоких ветвей, как позванивающие подвески, небольшими, изящными кистями продолговатых, сухоньких ягод, словно усыпанных звездной пыльцой, – диким виноградом, тянущимся густозелеными волнами вдоль оград, перехлестывающим через них, распространяющимся все дальше и выше, покуда не поднимется перед тобой упружистою, сплошною стеной, даже неким зданием, цветущим, переполненным органным, слаженным гулом тружениц-пчел, – и хмелем, с которым справиться невозможно, так он живуч, и всюду проникнет, появится там, где не ждали, уцепится за опору, вымахает в вышину – а потом и украсится невесомыми желтыми шишечками, – похожими на пагоды мальвами, с подслеповато-заспанными цветами, с вертикалями крепких стеблей, вокруг которых ярусами расположены широко и лениво раскинутые, жестковатые, лопушистые листья, – разнообразнейшими цветами – нет возможности их перечислить! – какие только прижились и освоились здесь, где за сплошными, сплошь зелеными, сплошь живыми зарослями, как за осуществленными чьими-то замыслами, за бесконечными порослями, как за чьими-то добрыми помыслами, за растительными сгущениями и нарастаниями, за этим ликующим торжеством абсолютно всего, что жаждет и может расти, за этими выплесками безудержной, свежей энергии, за этими ливнями зелени, буйными и размашистыми, проглядывают кое-где беленые стены домов и черепичные, красновато-оранжевые, словно чешуйчатые, их кровли, крашеные заборы с приоткрытыми калитками, деревянные скамейки, крылечки с жестяными навесами, да и прочие, всяческие, хорошо знакомые приметы человеческого жилья, почти растворившегося в растительном царстве, – разве что медленно текущие на юг реки с невообразимо заросшими, то покатыми, то крутыми, а то и почти отвесно вздымающимися, скалистыми берегами, с переброшенными через них, кое-где, как придется, кажущимися нитяными, раскачивающимися, легонькими, как гусиные перышки, проводящие чернилами по бумаге тонкие, но с нажимом, относительно ровные линии, чередующимися нечасто, сменяющими один другого с неохотой, постепенно теряющимися, растворяющимися в обволакиваемой ненавязчивой, скромной, но не исчезающей насовсем, лиловатой, расплавленной дымкой, сужающейся, словно сощурившейся, перспективе, неустойчивыми и, быть может, ненадежными, но пока что связующими что-нибудь с чем-нибудь, соединяющими кого-нибудь с кем-нибудь, и поэтому нужными всем, старенькими мостами, еще как-то отстаивают свои права на обособленность, на автономность, им это еще удается, – а все остальное, взгляни, – все заречье, каждая пядь роскошного окрестного чернозема, совершенно все, что охватывает взгляд – заполонено, завалено, перенасыщено абрикосами, и просто девать их некуда, так их много, так богат урожай, – а они то так, то этак заманивают, и удержаться невозможно, всюду они окружают тебя, везде они рядышком, только руку протяни и сорви, – и дни твои летние так и связаны издавна с ними – то изысканно-сладкими, то с приятной горчинкой, то ну до того мягкими, что мягче вроде и не бывает, прямо расползающимися до бесформенных сгустков мякоти у тебя на ладони, то потверже, – и вот, будучи терпеливо разломанными на две одинаковых половинки, аккуратно разложенными на фанерных и жестяных щитах, они уже сушатся на крышах, – а детвора увлеченно разбивает их твердые косточки, извлекая оттуда замечательно вкусные ядрышки и лакомясь ими, – а надо всем, что составляет этот счастливый в своем изобилии, благодатный, любимейший мир, – только синее-синее, упоительно чистое, необъятное небо – да льющийся поверху, плещущий в окна, дарованный каждому солнечный свет, —