Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Что время движется неравномерно, то есть представляет собой категорию относительную, подмечено задолго до Эйнштейна.
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Обратите внимание, как одно воспоминание вправлено в другое. Одно «прошедшее время» включает в себя другое «прошедшее время», в котором, в свою очередь, прячется третье. То есть время не уходит в небытие, вообще не течет, и если уж, следуя традиции, уподоблять его воде, то, во всяком случае, не проточной. Не река времени – озеро времени. Озеро. «Меж нив златых и пажитей зеленых оно синея стелется широко…» Замечаете, сколь высока точка обзора? Сразу несколько деревень охватывает взгляд… Но при этом, что особенно важно, не теряются мелкие подробности. «Скривилась мельница, насилу крылья ворочая при ветре…» Каким универсальным зрением надо обладать, чтобы с одинаковой четкостью различать ближние и дальние планы! Равно как и время – ближнее тоже и дальнее, еще дедовское: «На границе владений дедовских…» Тут уж, совсем по Эйнштейну, явлена связь пространства и времени.
Здравствуй, племя!
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст…
Пока что, коль скоро упоминается возраст, речь идет о времени. Судя по обращению «Здравствуй», действие сейчас происходит, в данную минуту. Но тут же следует уточнение: «Когда перерастешь моих знакомцев…» Это уже – будущее. Или, может быть, то и другое (будущее и настоящее) мирно сосуществуют? Как бы там ни было, но «перерастешь… знакомцев» – это тоже все еще время. Однако – внимание! – сейчас оно перейдет в пространство.
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего…
Заслонить можно только пространство. А прохожий этот – внук («Но пусть мой внук услышит ваш приветный шум…»), вот только он, как и давно почившая старушка-няня, тоже присутствующая здесь, не видит поэта. «Пройдет он мимо вас во мраке ночи…» Пройти-то пройдет, но – чу! – что-то вдруг тихо коснется лица припозднившегося гуляки, какое-то робкое дуновение, и сейчас, сейчас он, придержав шаг, оглянется вокруг – «И обо мне вспомянет».
Вспомянет! То есть увидит прошлое в настоящем, в своем настоящем, которое для сверстников поэта – будущее.
Для сверстников, но не для него самого. Время у Пушкина не делится на прошлое, настоящее и будущее, оно для него – все сразу, и теперь, когда моя книга подошла к концу, надо признаться, что я пытался строить ее по этой пушкинской формуле.
Не я первый. За месяц до потрясшего страну дефолта, благодаря которому я отправился в теперь уже заграничный Крым, умер, не дожив нескольких дней до своего восьмидесятилетия, Владимир Дудинцев. Хорошо помню, как в 56-м гремел его роман «Не хлебом единым» и как громили его 22 октября того же года в переполненном зале Центрального дома литераторов, о чем я, первокурсник симферопольского автодорожного техникума, читал в газетах, помню триумф его «Белых одежд», но для меня лучшей его вещью остается тихо появившаяся между этими оглушительными романами на страницах «Комсомольской правды» «Новогодняя сказка».
Большие старинные на стальной цепочке часы-луковица, которые достаточно заводить лишь раз в год, отсчитывают в ней время по пушкинской как раз формуле, согласно которой человеческая жизнь может измеряться веками. (Но может и наоборот: целое десятилетие, как, например, то, о котором я отчитываюсь сейчас, спрессовывается чуть ли не до нескольких дней.) Я не был знаком с Владимиром Дмитриевичем, но я так люблю его «Новогоднюю сказку», что когда одна из газет попросила меня написать некролог, отказать не посмел.
На второй день по приезду в Евпаторию отправился, как всегда, на кладбище. Всякий раз, приближаясь к стандартному серому памятнику с фотографией бабушки, один ли, с близкими ли, физически ощущал, как она там, под землей, вздрагивает и вся напрягается. Пришли! Наконец-то! В наши шаги вслушивается. (Выделяя мои.) В наши голоса. (Выделяя опять-таки мой – меня она любила больше всех; больше, чем детей своих.) Потом, когда голоса и шаги удаляются (она ловит их, пока совсем не стихнут), вновь надолго замирает в терпеливом ожидании. Не этим ли умением ждать – ждать бесконечно! – и отличаются мертвые от живых?
Впервые я близко – и сознательно – столкнулся со смертью в девять лет, когда умерла мать моего одноклассника Володи Зайцева. Долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела. И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то невидимый манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.
«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя. Ступай домой, маме плохо».
Тишина, мальчики замерли на своих местах (одни мальчики: школа еще мужской была), а бледный Володя Зайцев торопливо сует в портфель тетрадки и книжки, роняет карандаш на пол, долго ищет его, потом, ни на кого не глядя, с портфелем под мышкой идет через весь класс к двери.
На похоронах он не плакал. Плакали женщины, плакал его отец – какой-то плоский весь, с плоским, как бы нарисованным на желтой бумаге лицом, вот только слезы катились выпуклые, но Володя не плакал. Неподвижно перед собой глядел и если, думаю я, страдал, то лишь от сознания, что на него смотрят. Умерла мама? Но она ведь для других умерла, для него – нет, для него ей еще предстояло умереть, причем не сразу. Чем взрослее становился, тем неотвратимей, тем необратимей умирала мама. Изо дня в день. Из месяца в месяц.
А во сне (знаю по себе, по собственным снам, настойчиво посещавшим меня после смерти бабушки) он опять видел ее живую, помнил – там, во сне, – что ей грозит что-то, смерть грозит – да, смерть! – но мама чудесным образом выскальзывает из ее мохнатых лап. Он радуется, он счастлив, но, осторожный человек, проверяет – опять-таки там, во сне, – не ошибся ли, не сон ли это, и, убедившись, что нет, не сон, ибо разве во сне бывает все так светло и ярко! – проваливается во мрак яви.
Этот сон, полагаю я, не требует толкований – ни по Фрейду, ни по соннику…
Сонник лежал у бабушки на ломберном столе – так с гордостью она именовала его, хотя стол этот, насколько я понимаю, не имел никакого отношения к картам. Да и бабушка, по-моему, не знала, что означает это красивое слово – ломберный. Но сонник на нем лежал. Сколько раз по утрам, еще в ночной рубашке, босая, брала его и, надев очки, углублялась ненадолго в эту потрепанную книжицу, в которую я так и не удосужился заглянуть. А в ней, может быть, расшифровывались и мои сны. Про то, например, как лежу на кладбище – не в гробу, просто на земле, в небольшой выемке – в не до конца вырытой, что ли, могиле, но живой, живой! Замерз за ночь и все жду, когда же, наконец, утро! Ничего общего с лермонтовским: «Я б желал навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы…»