Алексей Мясников - Московские тюрьмы
— Некоторых выгоняют, — смеется. — Но если оставаться в Москве, приходится продлевать контракт.
— А жена?
— Так она тоже не москвичка, в нашей системе работает.
И самый больной вопрос: как относится к зэкам?
— Да тоже люди. Есть хорошие, есть всякие.
— А как вы думаете, почему зэки, ну не к вам лично, а вообще к ментам плохо настроены?
Сержант сделался очень серьезен и как бы посетовал:
— Сам не пойму. Два года работаю, вроде стараешься по-людски и все — «мент». Мы не виноваты, что они сидят. Служба есть служба. Тяжело им, а получается, как бы из-за нас, раз мы охраняем — вот и злятся.
Припомнил корпусного, отколотившего Колю Тихонова, комсомольца-контролера, пославшего меня на три буквы, прапора, продержавшего меня в отстойнике — целая галерея его коллег встала перед глазами и я рассказал об этом сержанту.
— Да, — согласился он, — и среди нас разные люди. По таким судят об остальных — вот что обидно, ведь в основном у нас нормальные ребята.
Такой случился в воронке доверительный разговор. Встретились как мент и зэк, а к концу поездки стали как два друга. Воронок встал во дворе тюрьмы, у входа в корпус. Сержант спрыгнул. Какой-то прапор, в форме внутренних войск, из надзирателей, скомандовал мне сойти и следовать за ним. Вижу своего сержанта в группе ментов. Проходя мимо, с улыбкой кивнул ему. Он скользнул пустыми глазами, словно не знает, не замечает меня, стоит с озабоченным видом. Я не ждал от него ни слова, ни жеста — могут заподозрить в контакте, но посмотреть-то он мог по-человечески? Однако вместо глаз — пустые глазницы. Пустые и равнодушные. Расстались мы, как и встретились, — как зэк и мент. «Служба есть служба».
Единственный раз я ехал в воронке в сопровождении милиционера. Да еще один на один. Обычно возят солдаты в зеленой форме внутренних войск, сидят двое в проходе, отгороженном от зэков решеткой. На зоне обязательно с собакой. В Москве собак в воронках не помню. Разве что в последний перегон — с Пресни на «столыпин», перед отправкой на зону.
* * *…Итак, снова Пресня. Пересылка многоэтажно дышала всеми порами своих бесчисленных камер. От былой тишины и запустения периода партийного съезда не осталось следа. Пресня гудела переполненными камерами в учащенном ритме пересылочной тюрьмы. Вдох — и содержимое воронков исчезает в глубине извилистых коридоров и сборных камер. Выдох — и мятый, стриженный, пестрый рой набивается в воронки, которые чаще всего идут к трем вокзалам и оттуда, из Казанского, Ярославского, Ленинградского затхлое дыхание Пресни расходится по всей стране, густо обдавая Восток и Север. Опять баня с капризными — то холодные, то горячие, то идет, то не идет — струями душевых леек, ночевка на голых нарах, на следующий день получение постельной матрасовки, мятой алюминиевой кружки и литой новейшего образца, кургузой ложки, которой Наркоша укротил однажды камерного циклопа. Со сборки распределял старый знакомый — желтолицый опер — капитан, поведавший однажды о том, на что способны опера, если я буду «мутить воду». Я хотел попасть в прежнюю камеру, откуда последний раз выдернули, и ждал момента, чтоб обратиться с просьбой. Но капитан с угрюмой неприступностью отдавал распоряжения кого куда и делал пометки на бумажке. Все-таки я назвал номер своей камеры и попросился туда. Капитан и ухом не повел. Нас двоих, с каким-то пареньком, отвели совсем в другое место. В камеру, где не оказалось ни одного человека.
Странное зрелище. Обычно, когда заходишь — кишенье людей, с них начинается устройство и только потом осматриваешься: где что. А тут будто вывернуто наизнанку: шмотье на нарах, на столе прерванная партия шахмат, не знаешь, куда приткнуться — везде кучно застелено, набросано, все чужое. Жилой дух, только что были люди, и вдруг как ветром сдуло. Да сдуло ли? Кажется, дышат, лежат, сидят за шахматами, но надели шапки-невидимки и замолчали с нашим появлением. В окна через решетки пробивается солнце. Блестит кафельный пол, плиточные узоры чисты и нарядны. Куда мешок, куда матрасовку? Не стоять же. Сели за стол, ждем. Где им еще быть — все на прогулке. Дружные ребята. Не припомню, чтобы где-либо вся хата выходила, всегда кто-то спит, кому-то лень, у кого-то дела — кто-нибудь остается. Во всяком случае вдвоем в пустой общей камере непривычно. Минут через двадцать за дверью вдруг загомонило. Возбужденная толпа покатила на нас, сразу в камере стало тесно и шумно.
За главшпана, очевидно, интеллигентный брюнет с сильной проседью. Густая щетка волос, массивные очки, плотный. Из закатанной по локти рубашки толстые, волосатые руки — рубит воздух, что-то доказывая собеседнику на смешанном языке столичной интеллигенции и уголовного жаргона. Приятный баритон. Речь ловкая, сыпет остротами, весь полон жизненной силы. Видно было, что человек темпераментный и неглупый и в камере держит верхушку. Впервые вижу еврея и интеллигента в роли камерного пахана. Чего только в тюрьме не насмотришься!
— Гриша! — сказал брюнет, протянув холеную руку, не знавшую физического труда.
Он подошел вместе с собеседником, высоким одутловатым молодцом и окружавшей их ватагой. Остановились у стола. Гриша сел рядом со мной. Вокруг сгрудились люди. Познакомились. Гриша Торчинский — так звали этого человека. Узнав, за что сижу, тут же обворожил и обласкал. Тоже, наверно, изголодался по общению. Сразу мы сделались друзьями и единомышленниками.
Места на нарах не было. Потеснившись, сдвинули по сантиметру весь ряд, чтобы устроиться рядом с Гришей на нижнем ярусе. Мой матрац за ненадобностью бросили под нары. Парнишка, пришедший со мной, поместился на противоположной стороне, наверху. Последнее мое место жительства в Москве.
Бок о бок с Гришей Торчинским. Я знал одного тележурналиста с такой фамилией. «Не родственник?» «Нет, Торчинских в Москве полно». Гриша Торчинский — детский хирург, специалист по сердцу. Примерно моих лет, около 35. Доктор медицинских наук, главный врач одной из крупнейших московских больниц. Даже лауреат — премия Ленинского комсомола за изобретение какого-то сердечного клапана. Главный хирург Москвы в области детского сердца. Да, не забыл подчеркнуть, что больница, которую он возглавлял, была с роддомом, — солидная больница, — объяснил Гриша. Как бы то ни было, ясно одно: все у него благоухало, шел вверх карьером и вдруг оборвалось. Посадили по 173-й, за взятку. За коробку конфет и коньяк от благодарных пациентов после операции. Этого Гриша не отрицал, удивлялся только: почему цветы не вменили, их тоже дарили, а иные букеты дороже коньяка. Остальное накручено. Свидетели — подчиненные. Я читал его приговор. В самом деле, обвинили по одиночным, неподтвержденным свидетельскими показаниями. Кому-то надо было остановить взлет восходящей звезды — взяли и потушили. Дали четыре года из десяти возможных — за взятку большие срока. Полгода уже провел на Крюковской зоне, в Зеленограде. Кстати, единственная, кажется, зона в Московской области, в 30 минутах на электричке. Трудно там сидеть — показательно-образцовая, экспериментальная, дисциплина строжайшая. Показал письмо, полученное на Пресне от друга на Крюковской зоне. Пишет друг, что родные много хлопотали, чтоб перевести его из Красноярска (Краслага) поближе к Москве, и сначала был рад, а теперь уже не рад, света белого не видит. Нормы выше крыши. После работы вкалывает столько же, чтоб выполнить. Иначе шизо, отмена свиданий и прочая. С утра допоздна, от шконаря до шконаря — работа, работа, работа. Куда денешься — начал приспосабливаться, вроде полегче. Друг работает на промке т. е. в промышленной зоне, на производстве. Гриша жил и работал в санчасти. Почти не вылазил. Врачи приходят и уходят, вся нагрузка на Грише. За врачей, за медсестер, за шныря, ну и за зэка, конечно — об этом не давали забыть. Лагерные врачи слабы, их указания одно нелепее другого. Приходилось исполнять — на то и неволя. А спорить начнешь, вступишься за больного — это не любят. Упрямо стоят на своем. Хоть кол теши. «Как вы можете, — кипятился Гриша, — ведь вы же врач!»