Илья Фаликов - Евтушенко: Love story
А белый ямб о пяти стопах Евтушенко к той поре уже давно и успешно усвоил, написав «Голубь в Сантьяго» (1974–1978). Эта форма пришла к Евтушенко скорее всего от Луговского («Середина века»), но Луговской-то ориентировался на опыт предшественников — Пушкина, Блока, Ахматову, Ходасевича, Мандельштама. Последние двое особенно повлияли на работу новых в ту пору поэтов, включая Гандлевского.
Так замыкается круг.
ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА
Все-таки не прав был учитель Маяковский, сказав:
Мы живем,
зажатые
железной клятвой.
За нее —
на крест,
и пулею чешите:
это —
чтобы в мире
без Россий,
без Латвий,
жить единым
человечьим общежитьем.
Это неправильно. Прямо в точку, только наоборот: надо — и с Россией, и с Латвией. Последняя признала Евтушенко своим: как-никак слегка латыш, по месту обитания предков. Многие из них перемешивались с местными. Премию Яна Райниса никому из русских литераторов еще не давали. Кроме Евтушенко.
Не правы были и те, кто когда-то навязывал ему в литотцы Игоря Северянина. Но он и сам был не слишком прав, воскликнув: «Какой я Северянин, дураки!» По крайней мере сейчас, когда он хлопочет о возвращении отвергнутых поэтов Серебряного века, есть возможность взглянуть на это дело так:
Когда идет поэтов собирание,
тех, кто забыт и кто полузабыт,
то забывать нельзя про Северянина —
про грустного Пьеро на поле битв.
Не прав и киношник Руднев, как он ни остроумен по-своему. Мирового триумфа нет, но фильм «Детский сад» в 1986-м куплен американской фирмой «Интернэшнл филм Икочейндж», и его демонстрируют в кинотеатре «Филм форум» в Нью-Йорке, — автор фильма как раз гастролирует по Штатам. Фильм хвалят.
«Уолл-стрит джорнэл»:
Именно это несдержанное проявление неприглаженных человеческих страстей и придает фильму его силу <…> впечатляющий кинематографический дебют.
«Ньюсдей»:
Образы и сцены сливаются воедино, подобно ручьям, впадающим в реку, финал волнует и захватывает, и к последнему кадру автор достигает того, что ему удается лучше всего. Он создает поэму.
Но больше всех не прав Бродский, когда демонстративно выходит из американской Академии искусств и литературы оттого, что в 1987-м ее почетным членом стал Евтушенко. Помнится, Чехов и Короленко поступили сходным образом относительно Российской Императорской академии, но ровно в противоположном смысле: туда не приняли собрата — Горького.
Но еще больше не прав и виноват он сам, Евтушенко. Рассыпалась в прах третья семья. Внешне всё выглядит просто и в некотором — моральном — плане в его пользу: жена ушла. Да, Джан с ним больше нет. Слагаются тягостные стихи о цицинателах, грузинских светляках:
Покинула ты,
как душа еще, кажется, целое тело,
но нет и его —
как морского водой унесло.
Я — лишь очертанья себя.
Сквозь меня пролетают —
приморские цицинателы,
как будто я лишь уплотнившийся сумрак,
и все.
Зачем в этом воздухе,
где радиация стала страшнее,
чем пули,
поднявшись в неверное небо
с такой же неверной земли,
мы так ослепительно и ослепленно
и коротко так просверкнули
и не помогли нашим детям,
а мгле помогли?
Чернобыльский взрыв и частный разрыв. Всё едино. Над Припятью полыхал огонь. Опять апрель, но какой другой апрель. Стих идет внутрь пожара.
Я семейную крепость построил некрепко,
хотя и красиво.
Я проспал.
Не расслышал
в семье моей собственной взрыва.
Над горящими заживо мной и тобой
и детьми чистолобыми
онемевший стою,
как над личным Чернобылем.
Я, как сломанный лом,
превратившийся в металлолом.
Почему я сломался?
Стена оказалась потверже, чем я,
и но все то, что пробил,
не останется только в былом,
и сквозь стены, пробитые мною,
прорвутся мои сыновья.
…Слушай, девочка,
я понимаю, что я виноват.
Я хотел измениться.
Не вышло, не смог.
Правда, вину свою он относит к тому, что он — исторический лом, пробивающий крепостную стену. Кажется, на таком языке не говорят в момент разрыва. Он — говорит, потому что ищет себе оправдания. Он не видит себя «посреди тошнотворно домашних “нормальных мужей”».
Он кается, одновременно развернув разнообразную череду женщин, его любивших, начиная с той, первой, на Алтае, не позабыв и такой вот тоже:
И когда в Италии,
стараясь держать себя как ни в чем не бывало,
я поднял над головою
золотого венецианского льва,
мне подмигнула издали,
высунувшись из марьинорощинского подвала,
одной задушевной оторвы
вся в бигудях голова.
Тот «Лев» был получен совсем недавно, и его это явно грело, как ни тяжко было ему, артисту высшей категории, вдруг получить роль брошенного мужа. Скромность, разумеется, не его добродетель. А на поверку он не раз оказывался в рядах сугубых скромников, поскольку никогда не знал, на какие ослепительные вершины его вознесет завтрашний ветер. В начале 1986 года, помянув ушедшего шесть лет назад Ладо Гудиашвили, в честь которого астрономы назвали звезду, он задался вопросом: