Ханна Кралль - Успеть до Господа Бога
Итак, при строительстве домов разрушили старую стену, но сразу же на том месте построили новую, из белых, цельных кирпичей. Поместили памятные таблицы и подсвечники, повесили зеленые ящички для цветов, вокруг посеяли траву: все аккуратное, опрятное, новое; а в Задушки[27] и в Йом Кипур зажигают свечи.
Или — памятник.
Девятнадцатого апреля, в годовщину, приехали бы, как обычно, автобусы ОРБИСа[28] с иностранными гостями, из них вышли бы дамы в весенних костюмах и господа с фотоаппаратами. Вокруг в скверах сидят на скамейках пожилые женщины с колясками, смотрят на автобусы делегаций с предприятий, приехавших возложить цветы. «В нашем подвале, — скажет одна женщина, — пряталась под кучей угля еврейка, еду приходилось ей подавать через окно с улицы». (Может статься, что та, которой подавали еду, стоит в весеннем костюме среди гостей, привезенных экскурсионным автобусом.) Потом — барабанная дробь, идут делегации с венками, некоторые с небольшими букетами или с одним-единственным нарциссом; потом, после барабанов и венков, выходит старик с седой бородой и начинает читать кадиш. Встает у подножия памятника, под горящими факелами, и надломленным голосом поет молитву — плач по умершим. По шести миллионам умерших. Одинокий бородатый старик в длинном черном пальто.
Потом толпа перемешивается. «Марек! — кто-то кричит радостно. — Как дела?» — «Марыся, ты молода, как прежде», — радостно отвечает тот. Это Марыся Савицкая, она до войны бегала на восемьсот метров от «Искры», вместе с сестрой Михала Клепфиша; потом Марыся прятала у себя сестру-бегунью, и жену, и дочь Михала…
Жена и дочь выжили, а Михал — он остался лежать на Бонифратерской, на том чердаке, где он собой прикрыл пулемет и дал нам возможность пробиться; теперь на еврейском кладбище, на его символической могиле помещена надпись:
Инж. Михал Клепфиш
17. IV.1913 — 20.IV.1943
И это было бы еще одно место для съемок.
Рядом — могила Юрека Вильнера, его двадцатилетней сестры Гуты, и их двенадцатилетнего брата Лусека, и еще Файгеле Гольдштейн (кто она? даже лица ее не помню), и Зигмунта Фридриха, отца Эльзуни, того, кто сказал мне в первый день: «Ты выживешь, запомни — Замостье, в монастыре…»
Это уже не символическая могила.
Когда они вышли на поверхность, то поехали в Зелёнку, где было подготовлено убежище, но через десять минут туда нагрянули немцы. Их похоронили в Зелёнке, под изгородью, так что после войны легко было найти их тела.
Несколько метров дальше, в глубине аллеи, лежат те, которых привезли после войны из-за Буга. Выйдя наверх, они хотели направиться на восток, переплыть через реку и добраться до партизан. Но когда они были уже на середине реки, по ним открыли огонь.
В конце аллеи, где кончаются могилы и начинается плоское, заросшее высокой травой поле, простирающееся по направлению к Повонзковской улице до ограды, — нет никаких табличек. Здесь хоронили всех, кто умер еще до ликвидации гетто, от голода, от тифа, от истощения — на улицах, в покинутых квартирах. Каждое утро члены товарищества «Вечность» выходили на улицы с ручными тележками, затем пересекали мостовую на Окоповой, выезжали на кладбище (оно находилось на арийской стороне) и шли по аллее к ограде.
Сначала хоронили у ограды, потом, постепенно, по мере прибывания тел, продвигались в глубь кладбища, пока не заняли все поле.
Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех ребят с Зелёнки стоит памятник. Мужчина во весь рост, с автоматом в одной руке и гранатой в другой, поднятой вверх. На поясе — патронташ, сбоку сумка с картами, через плечо — перевязь. Никто из них никогда так не выглядел, у них не было ни автоматов, ни патронташей, ни карт; они были черные и грязные. А на памятнике все так, как и должно быть, — светло и прекрасно.
Несколько главных аллей приведено в порядок, но если свернуть в сторону — заросшие могилы, обломки памятников, колонн, табличек, перепутанные ветки кустарников… Даты: тысяча восемьсот, тысяча девятьсот тридцать… ученые звания, знаки отличия — останки того мира, который, наверное, когда-то существовал.
В боковой аллее — «Инженер Адам Черняков. Председатель Совета Варшавского гетто, умер 23 июля 1942» и фрагмент стихотворения Норвица, кончающийся словами: «Не надо о том, в какой урне уснешь ты, могилу твою вскроют опять, заслуги твои станут славить иначе…» («У нас к нему претензии только за то, что смерть он сделал своим личным делом».)
Похороны. Толпа идет по аккуратной, часто посещаемой аллее, двигаются люди, венки, ленты — от клуба пенсионеров, от совета предприятий… Какой-то человек подходит к каждому и тихо спрашивает: «Извините, вы не еврей?», идет дальше: «Извините, вы…» Ему надо собрать десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадиш, но пока у него только семь.
— В такой толпе?
— Понимаете, я каждого спрашиваю, но все равно пока — семь.
Он показывает зажатые пальцы: семь — на всем кладбище — и кадиш не прочитать.
Евреи — на Умшлагплац, в квартире Строньской, на платформе.
Бородатые, в халатах, ермолках, некоторые в шапках с опушкой из рыжей лисы, двое даже в фуражках… Толпы, толпы евреев: на полках, столиках, над диваном, вдоль стен…
Моя приятельница Строньская собирает произведения народного творчества, народные мастера охотно изображали довоенных соседей.
Строньская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши, из Пшемысля, где продают дешевле и где самые лучшие вещи, — ее отец до войны был тамошним старостой; из Келецкого края; но самые замечательные — из Кракова. На второй день Пасхи около костела Норбертанок, в Сальваторе, открывается ярмарка, и только там еще можно встретить евреев в черных халатах и белых атласных талесах, с тфилином на голове — все отлично сшито, по всем правилам, как и должно быть.
Они стоят группами.
Одни оживленно беседуют, жестикулируют — кто-то рядом читал газету, но, услышав громкий разговор, поднял голову и прислушивается. Несколько человек молятся. Двое, в рыжих халатах, хохочут до упаду — мимо них проходит пожилой господин с тростью и чемоданчиком. Не врач ли?
Все чем-то заняты, поглощены своими делами. Потому что это еще те евреи, прежние. Но эсэсовцы уже проверяют документы у испуганного прохожего; двое рослых, высоких эсэсовцев обстригают бороду у перепуганного старика, уже видны лица — страшные, искаженные, с открытым в крике ртом. Это оттуда, с Умшлагплац.
— Они у себя, — говорит Строньская…
— Вот в каких местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман отвечает, что не будет рассказывать перед камерой, потому что рассказывать он может только один раз. И уже рассказал.