Хескет Пирсон - Вальтер Скотт
В начале века слухи о предполагаемом вторжении возникали то здесь, то там, и Скотт всегда оказывался па месте сбора точно в срок, причем однажды ему пришлось для этого безостановочно проскакать сотню миль. К сожалению, добровольцев использовали и для подавления внутренних беспорядков, а поскольку никакой славы эти операции не сулили, Скотт был от них не в восторге; к тому же он сочувствовал беднякам, которых поднимала на бунт голодуха. В 1800 году он докладывал, что людям нечего есть, они вынуждены промышлять грабежами и его отряд обязан нести круглосуточное патрулирование; им удалось без единого выстрела спасти от погрома несколько домов, хотя толпа всячески их поносила и забрасывала грязью; терпенье его на исходе и силы кончаются. Через два года вспыхнули новые голодные бунты, и отряд Скотта прибыл на место в тот самый момент, когда толпа, взломав пекарню, растаскивала мешки с мукой. Войска были встречены градом камней и прочего, а Скотту угодили в голову осколком кирпича, так что он, на мгновенье оглушенный, покачнулся в седле. Однако он приметил бросавшего и пустил на него коня, желая зарубить на месте. «Ей-богу, я не в тебя метил», — завопил несчастный, и Скотт всыпал ему саблей плашмя. Вспоминая об этом случае, Скотт признался: «Честно говоря, поганое это дело — давить тех, кто помирает от голода».
В самом начале своей военной карьеры он по совету Чарльза Керра, который тогда временно проживал в Кесвике, решил побывать на Камберлендских озерах и осенью 1797 года вместе с братом, капитаном Джоном Скоттом, и Адамом Фергюсоном тронулся по направлению к границе. По дороге они сделали остановку в Твидейле и осмотрели хижину, которую построил для себя Дэвид Ритчи, прославленный впоследствии Скоттом под именем Черного Карлика. В низкой темной комнате им сразу же стало не по себе, и они пожалели, что вошли, особенно когда карлик закрыл дверь на двойной запор и, схватив Скотта за руку, вопросил замогильным голосом: «Умеешь наводить порчу?», подразумевая черную магию. Скотт признался, что нет. Тогда карлик подал знак огромному черному коту, и тот, вспрыгнув на полку, уселся там с видом жутким и зловещим. «А вот он — умеет», — произнес карлик тоном, от которого кровь стыла в жилах, и, довольный произведенным эффектом, повторил фразу, злорадно осклабившись. Какое-то время они просидели неподвижно и в мертвом молчании, будто под гипнозом, пока наконец Фергюсон не набрался мужества попросить карлика отворить дверь, что тот и сделал — мрачно и отнюдь не спеша. Спотыкаясь, они выбрались на свет, и Фергюсон заметил, что Скотт бледен и возбужден.
Они пришли в чувство, только перевалив через Чевиот; добрались до Карлайла, оттуда до Уиндермира и окончательно обосновались в Гилсленде, модном тогда курортном местечке, где Скотт получил возможность понаблюдать, как проводит время праздная светская публика, не подозревая о том, что наблюдения эти еще пригодятся ему для романа «Сент-Ронанские воды». К этому времени он твердо решил добиваться взаимной любви. Он завел флирт с первой же хорошенькой девушкой, попавшейся ему на глаза, и, когда они пошли поглядеть на Римскую стену, презентовал ей пару стихотворений вкупе с букетом цветов. Однако через несколько дней он познакомился на верховой прогулке со всадницей, которая приглянулась ему значительно больше, и в тот же вечер ухитрился пригласить ее отужинать с ним после танцев.
У нее были черные, как вороново крыло, волосы, огромные темные глаза и слегка смугловатое лицо. Внешностью она чем-то напоминала Вильямину, хотя ни в ее характере, ни в поведении незаметно было особой серьезности или раздумчивости. Скотта в ней сразу же привлекли веселость и живость, которыми, видимо, обладала и Вильямина, не дававшая, однако, этим качествам прорываться наружу. «Меня больше всего пленяет в Вас радостная Философия жизни, и я охотно пойду к Вам в ученики, дабы научиться весело относиться к существованию». Так писал Скотт своей новой возлюбленной Шарлотте Шарпантье. Родители у нее были французы, но сама она получила отчасти английское воспитание, с соотечественниками знаться не хотела и так стремилась прослыть англичанкой, что даже свою фамилию переиначила на английский манер: Карпентер. У нее не все ладилось с произношением, но по-английски она изъяснялась бойко, была женщиной добродушной, нежной, жизнерадостной и такой отзывчивой, что чужие беды переживала, казалось, сильнее даже тех, с кем эти беды случались. Про Скотта она сначала решила, что никогда не выйдет замуж за хромого, однако его дар развлечь и позабавить заставил ее забыть о непригодности молодого адвоката к танцам, а история его несчастной любви к Вильямине, можно полагать, вызвала у нее сочувствие. Тем не менее она, конечно, сомневалась в искренности его заверений: слишком уж быстро они последовали за душераздирающими переживаниями, о которых он ей поведал. Когда он приехал в Карлайл следом за ней, она запретила ему искать с нею встречи. Он отправил Шарлотте длинное письмо, объясняя, что жизненного успеха он сможет добиться лишь собственными силами, что полностью на себя полагается и в недалеком будущем рассчитывает стать главным судьей графства, что даст ему 250 фунтов стерлингов в год. Далее он писал:
«Но как буду лелеять я эти надежды, если мой возлюбленный друг позволит уповать на то, что она их со мною разделит... у меня не останется иной цели в жизни, как ограждать Вас от всякой заботы... Гоните и мысль о том, что можете приказать мне забыть Вас, когда мы увидимся снова, — гоните ее прочь — этому не бывать — это так же невозможно, как выразить всю глубину моей к Вам любви и твердую веру в то, что мы созданы друг для друга...»
Одновременно Скотт сообщал матери, что «с головой ушел в хлопоты о женитьбе» и что у Шарлотты «кроткий и жизнерадостный характер, ясная голова и, что, я знаю, придется тебе по душе, — твердые религиозные принципы». Предвосхищая первую реакцию матери, он добавлял: «Поверь, что горький опыт (ты понимаешь, что я имею в виду) еще свеж в моей памяти и остережет меня в этой области от слишком поспешных решений, на какие в иных обстоятельствах могла бы подбить горячая кровь». Для Скотта, по всей видимости, было утешением, что в характере его избранницы «не было ничего от романтики»; для его матушки наверняка было утешением другое — то, что Шарлотту крестили и воспитали как протестантку, в лоне англиканской, а не католической церкви. Но на отца эти смягчающие обстоятельства не возымели никакого действия: он не желал мириться с ее иноземными «корнями». Когда Скотт возвратился в Эдинбург, друзья и домашние затребовали от него ее подробную родословную. Он написал Шарлотте, добавив, однако, что будь у нее самое, по британским меркам, безупречное происхождение или совсем напротив, на его чувства к ней это никоим образом не повлияет: «Мои любовь и уважение питаются отнюдь не этим и всецело принадлежат Вам, коль скоро Вы их цените. Я готов ублажать национальные или семейные предрассудки, поскольку они не мешают моим собственным планам, в противном же случае я прекрасно умею презирать и те, и другие». Он послал ей свой портрет — «облик того, кто готов жить и умереть только для Вас», — и заверил, что, если домашних не устроит ее родословная и они поведут себя глупо, он уедет искать счастья в других краях. Однако через пару дней кто-то, видимо, предупредил ого, что к предкам его жены будет выказан немалый интерес и он рискует поставить под удар собственную карьеру, если в этом вопросе не будет полной ясности, так что он снова написал Шарлотте: «Мне приходится считаться не только с собой, но и с другими тоже, а поэтому — у нас иначе нельзя — требуется, чтобы я в любую минуту мог рассказать все необходимое о Вас и Ваших родителях». Она сообщила ему все, о чем он просил, и попеняла на то, что в своих письмах он начинает слишком часто и «несколько преждевременно» чего-то «требовать». На это он ответил: «Дорогая моя Шарлотта, я люблю Вас больше всех на свете, отдам за Вас душу, и чувство мое столь велико, что порой я помимо воли могу допустить чрезмерно горячие выражения, тем более что не имею привычки перечитывать написанное перед тем, как отправить».