Андрей Белый - Книга 1. На рубеже двух столетий
«Чудак»!
Для меня же стояло проблемой чудачество это; в переосвещении, в переобъясненности, в переочинке им все выдвигалося, как действительность подлинная, не действительность, видимая невооруженным глазом, а видимая в микроскоп; был способен заметить бациллу, как ползающий дифференциалик по скатерти; и был способен не видеть большого предмета, стоящего прямо под носом; предметы он видел в их, так сказать, дифференциальном раздробе, а данный факт жизни все силился он сынтегрировать; наша квартира в его представлении — мир интегралов, к которым еще надо долгим сложением аналитических данных прийти.
Он и видел не так; и не так объяснял: слишком ясно; и оттого — темнота водворялась.
Мне было отчетливо, еще когда я был «пупсом», что он — очень темный, непонятый: матерью, мною, прислугою, учениками, всем бытом профессорским: «добрые знакомые» видели не отца, а пародию.
Но я, подрастая, непонятым был; и отец боролся с идеологией моею, вкусами в искусстве, «мистикою», которую ненавидел он; но сквозь «при» он разглядывал уже непонятого и во мне в последние два года жизни; и даже: со страхом, с соболезнованием, с жалостью нежной поглядывал он на меня, когда я стал уже «притчею во языцех», — в профессорском круге, среди борзописцев, помоями поливающих за дерзкое письмо «к либералам и консерваторам»11, своего рода юношеский манифест к «отцам», с которыми нам делать нечего; с благодарностью вспоминаю, что в эти именно месяцы всяческих расхождений во взглядах подчеркивал он: безотносительно к «что» он доволен моим методологическим оформлением иных из мыслей; была напечатана только что статья моя, «Формы искусства»12, построенная на своеобразном преломлении взглядов Оствальда и Шопенгауэра, которого ненавидел отец.
Тем не менее, прочтя статью, он сказал:
— Прекрасная статья: прекрасно оформлена!
Одобрение относилось не к идеям, а к методам оформления; между тем: статья эта, прочитанная прежде в студенческом обществе, вызвала ужас князя Сергея Трубецкого, отказавшегося председательствовать на моем реферате; так же поступил и Лопатин;13 мой отец, в противовес профессорскому мнению, выказал тут и непредвзятость, и объективность; его радовало, что принцип сохранения энергии я пытаюсь отметить в жизни искусств; именно эта-то попытка и ужаснула философов.
Меня поражало в отце сочетание непредвзятости с резким пристрастием; поражало и сочетание гуманности в жизненных вопросах с узким фанатизмом в настаивании на проведении мелочей именно так, а не иначе; и — страсть к ясным формулировкам, уживающаяся со страстью к дичайшим гротескам, подносимым под видом сочиненного каламбура, порою развертывающегося в рассказ, как-то: «О Халдее и жене его, Халде»14, «О костромском мужике», «О Магди» и т. д.
Тут «чудак» в нем скликался со мной.
Не было между нами типичных, тургеневских отношений по чину: «Отцы и дети»; моя полемика «с отцами» почти не задевала отца: это-то он понимал, ибо не он ли раскрывал мне глаза на иных из «отцов»; он и не был «отцом» мне по возрасту — скорей «дедом»; по теме своей он в одном отношении взлетел над «отцами» в какое-то иное и горное измерение; в другом разрезе, как «дед», или «отец отцов», был теснее связан с действительно славными традициями науки, а не с культом слова «традиции», которым злоупотребляли «отцы» и с которыми они фактически уже не были связаны.
В эпоху моей борьбы с профессорским бытом я и не мыслил об отце-деде, как и об отце-друге; а если я видел его опутанным «бытиком», я скорее его рассматривал, как безвинную жертву «бытика», в котором его обходили и в прямом, и в переносном смысле; у него была полная атрофия профессорского величия; он готов был спорить, как равный, с любым бойким мальчиком; я не видывал никого проще его; мне порою его хотелося защитить от других, не простых, мещан быта; они видели в его простоте нечто, ронявшее его в их глазах; и хихикали за спиною у этого Сократа, а подчас и Диогена девятнадцатого столетия; с уважением разговаривал он — с полотером, с кухаркой, с извозчиком — о полотерной, кухарочьей, извозчичьей жизни; простые люди души в нем не чаяли:
— Николай Васильевич, — наш барин… Ведь вот человек: золотой.
А тупицы пофыркивали:
— У профессора Бугаева, вероятно, старческое размягчение мозга, — сказала однажды одна из интеллигентных тупиц.
А в это время: выходили его замечательные брошюры, одна за другою, читались прекрасные лекции и писалась глубокая статья по философии математики: но простота вершинного кругозора и ширь птичьего полета не принимались в быту.
Старинная тема: «Сократ и Ксантиппа»15. «Ксантиппою» быта заеден был он; эту грубость к нему подмечал я у многих, как будто бы вовсе не грубых людей; ими делались «отцы» — профессора, знакомые, ученики, друзья и родные.
Мой идеологический фронт борьбы с «отцами» отца миновал.
Я родился в октябре 1880 года; отцу было уже сорок три года; год его рождения падает на год смерти Пушкина;16 в год смерти Лермонтова он прекрасно помнит себя осажденным лезгинами в маленькой крепостце, близ Душета, где он родился.
Отец его — военный доктор, сосланный Николаем Первым и, кажется, разжалованный; так попал из Москвы в Закавказье он, чтоб годами службы себе завоевывать положение; храбрец и наездник, он пользовался уважением среди врагов-лезгин: он их пользовал часто, когда попадались в плен они; он безнаказанно ездил один в горах; «враги», зная его, его не трогали; выезжали порою к нему и выстреливали в воздух в знак мирных намерений; первое детское воспоминанье отца: гром орудий в крепостце, обложенной лезгинами.
Семейство деда было огромно: четыре сына, четыре дочери; средств — никаких; позднее дед перебрался в Киев, где был главным врачом какого-то госпиталя; под конец жизни с усилием выстроил он себе дом на Большой Владимирской, чуть ли не собственными руками; здесь умер он от холеры в один день с бабушкой; по сие время Киев — место встречи с родными, порой неизвестными; мои 4 тети вышли здесь замуж; одна за Ф. Ф. Кистяковского (брата профессора), другая за члена суда, Жукова, третья за инспектора гимназии, Ильяшенко; четвертая за Арабажина, отца небезызвестного публициста (потом профессора) К. И. Арабажина.
Кавказ — трудная полоса жизни деда; когда отцу минуло десять лет, его посадили впервые верхом: и отправили по Военно-Грузинской дороге с попутчиком: в Москву; здесь устроили у надзирателя первой гимназии, в которой он стал учиться;17 жизнь заброшенного ребенка у грубого надзирателя была ужасна: ребенка били за неуспехи детей надзирателя, которых должен был готовить отец же, хотя они были ровесниками и соклассниками; он молчал; и шел — первым (кончил с золотою медалью)18.