Константин Мочульский - Андрей Белый
Статьи Белого, написанные в 1904 году, полны пророческого вдохновения, радостной веры в наступление новой эры. Но жизнь его была не радостна: проповедник вселенского братства чувствовал себя одиноким: его угнетала путаница идей, кружков, людей, водоворот часов и дней. Поднималась муть, силы истощались в спорах и манифестах. «Из отдаления, — пишет он в „Начале века“, — 1904 год мне видится очень мрачным. Он мне стоит, как антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901–1902 годы годами „зари“. Я чувствовал под собою почву. С 1904 года до самого конца 1908 года я чувствовал, что почва из-под ног исчезает». Поэтому в мистическом «credo» Белого этого времени следует видеть не выражение его духовного состояния, а попытку заклинания хаоса. Когда он патетически восклицает о «мудрости» символистов и называет их «центральной станцией, откуда начинаются новые пути», — он действует как теург, преображающий действительность религиозной волей. «Мы — декаденты, — заявляет он, — потому что отделились от мертвой цивилизации. Что бы то ни было, мы идем к нашей радости, к нашему счастью, к нашей любви, твердо веря, что любовь „зла не мыслит“ и „все покрывает“».[13]
Фраза «что бы то ни было» — очень показательна.
На «заклинания» Белого Брюсов отвечал иронией: он поражал «пророка» в самое незащищенное и самое болезненное место: в его теургическое призвание. Он говорил ему: вы призываете к преображению мира и воплощению в жизнь нового откровения— но способны ли вы на это? Ведь это подвиг, — можете ли вы стать подвижником? Чтобы освятить жизнь, нужно прежде всего самому стать святым. В чем ваша святость? Таков смысл «нападения», который можно вычитать в замечательном письме Брюсова к Белому — единственном дошедшем до нас из их переписки 1904 года. «И все-таки хотите ответа, — пишет Брюсов. — Вернее, не ответа, а грустного признания, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, что все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал — подвижничество, но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: „Кто возлюбит мать и отца больше Меня“. Мы вместе с Бальмонтом ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: „Ищи восторга и исступления“, а ищем ли? Т. е. ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества? Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить „Весы“ и „Скорпион“. Вы просите времени четыре года, чтобы хорошенько подумать. Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться „на своей должности“. И все так… Мы, пришедшие для подвига, покорно остаемся в четырех условиях „светской жизни“: покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный и даже вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим… Нам было два пути — к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. Да, я знаю — наступит иная жизнь для людей. Жизнь, когда все будет „восторгом и исступлением“. Нам не вместить сейчас всей этой полноты, но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, — и не хотим. Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь».
В устах «скептика» Брюсова эти слова, обращенные к мистику Белому, приобретают страшную значительность. Накануне срыва с вершины судьба посылает ему, Белому, предостережение. Царство Духа — «нудится силою»; путь к нему один — распятие. Пророк должен быть подвижником— понести свой крест. Все другие пути — хлыстовство и литераторство: символическое движение в России, конечно, не только литература и не только искусство. Все руководители его — Минский, Мережковский, Белый, Вячеслав Иванов, Блок, Гиппиус— утверждали религиозную его природу. Скажем точнее: символизм есть религиозная трагедия русского духа на рубеже нашего катастрофического века. В письме Брюсова впервые звучит главная трагическая тема: неприятия креста и вытекающая из нее тема казни или возмездия.
БЕЛЫЙ — 1905 ГОДА. Белый приехал в Петербург в исторический день 9 января 1905 года— день расстрела рабочих на Дворцовой площади. Он отправился к Мережковским, в дом Мурузи, на углу Пантелеймоновской и Литейной. З. Н. Гиппиус встречает его фразой: «Ну и выбрали день для приезда». Много раз в своих мемуарах Белый возвращается к описанию ее наружности — все портреты очень похожи, но самое важное, неповторимое в них не уловлено. Вот, свернувшись комочком, в белом своем балахоне, лежит она на диване: ее пышные золотисто-рыжие волосы освещены красным огнем камина; огромные лазурно-зеленые глаза, красные орхидейные губы, осиная талия, тонкая рука, держащая лорнетку, четки с черным крестом на шее; а рядом на столике — красная лакированная коробка с надушенными папиросами; все это создавало вокруг Гиппиус особую, изысканную «оранжерейную» атмосферу. Она ложилась на рассвете и вставала к трем часам дня; в самые лютые морозы спала при открытом окне и иногда просыпалась со снегом в волосах; говорила, что она, туберкулезная, иначе жить не может. Встав, принимала горячую ванну и, после завтрака, забиралась с ногами на диван перед камином, там безвыходно проводила свои дни.
В «Начале века» Белый подчеркивает двойственный облик Гиппиус: она — и модная поэтесса, и «робеющая гимназистка». Вот она в первом аспекте:
«Из качалки сверкало: З. Гиппиус точно оса в человеческий рост: ком вспученных красных волос (коль распустит— до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставила зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь на меня; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест: и ударила блесками пряжка с ботиночки: нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула».
А рядом с этим шаржем на «декадентскую львицу» — другой ее аспект:
«В черной юбке и в простенькой кофточке (белая с черною клеткою), с крестом, скромно спрятанным в черное ожерелье… сидела просто; и розовый цвет лица выступал на щеках; улыбалась живо, стараясь понравиться… Позднее, разглядевши Зинаиду Николаевну, постоянно наталкивался на этот другой ее облик— облик робевшей гимназистки… В ее чтении звучала интимность; читала же тихо, чуть-чуть нараспев, закрывая ресницы и не подавая, как Брюсов, метафор нам, наоборот, — уводя их в глубь сердца, как бы заставляя следовать в тихую келью свою, где задумчиво-строго».
По воскресеньям у Мережковских собирались к чаю друзья. Белый познакомился здесь с сотрудником «Мира искусства» и другом Дягилева В. Ф. Нувелем; с поэтом-философом Н. Минским, со студентом— сотрудником «Нового пути» А. А. Смирновым.[14] Д. С. Мережковский — маленький, худой, с матово-бледным лицом, впалыми щеками, большим носом и выпуклыми туманными глазами — выходил на минуту из своего кабинета, неожиданно громким голосом выкрикивал свои афоризмы и исчезал. Белый сразу же понял, что он вовсе не слышит того, что ему говорят. Когда изречения Дмитрия Сергеевича оказывались слишком невпопад, Зинаида Николаевна говорила ему капризно: «Димитрий, да не туда же ты!»