Анатолий Мариенгоф - «Это вам, потомки!»
Когда черноглазая «приготовишка» Нюрочка Никритина после уроков бежала домой, постукивая, как лошадка, копытцами, уже на Большой Васильковской (это в Киеве) она начинала молиться: «Боженька, миленький, ты все можешь, устрой, пожалуйста, чтобы у нас были к обеду гости!»
Так она их любила, этих гостей.
Прошло полвека, и ничего в этом ее свойстве не изменилось: «Гости! Гости!»
Вообще, по моему мнению, меняются в человеке только самые пустяки, самое неважное.
Была у меня приятельница — умная, интересная и актриса отличная. Романов у нее было, романов! Если кто-нибудь принимался считать их — пальцев не хватало.
И вот однажды иду я с ней по Садовому кольцу. Она прищурилась, кинула взгляд направо и сказала:
— Нет, этот не был моим любовником.
— Безусловно, — ответил я.
Потому что «этот» был… лошадью. Которая и фыркнула кстати.
— Ах, какой ужас, я обозналась! — воскликнула прелестница.
— Совершенно случайно, — пробормотал я.
Это было в отдаленные извозчичьи времена.
Вскоре моя приятельница родила дочку и назвала ее Татьяной, в честь себя.
— Пусть величают Татьяной Татьяновной! — объявила она.
Отец был абсолютно неясен.
Впоследствии, когда Татьяночку спрашивали:
— А кто твой папа?
Она отвечала с гордостью:
— Мой папа моя мама.
Жизнь разбросала нас. Никритина из Камерного перешла в Большой драматический, и мы перебрались в Ленинград. Встречались с Татьяной редко.
На генеральной репетиции у Мейерхольда меня кто-то по-свойски взял под руку:
— Ну и негодник! Ну и безобразник! Ну и гнусная личность! — с нежностью сказала Татьяна. — У меня уже дочь невеста, а ты и не видел ее. Потом ведь не простишь себе этого. Красавица! В твоем вкусе. Носик не римский и не греческий, а как у мартышек. Как у твоей Нюхи.
Само собой не прошло и суток, как я уже стоял перед крохотной дачной кроваткой из белых прутьев.
— Какова? — спросила счастливая мать.
Заломив пухлые ручки в складочках, сверкая карими глазищами и округлыми плечиками, созданными как будто для бального декольте, в кроватке лежала годовалая красавица-кокетка.
— Ну, какова? — переспросила мать, восторженно улыбаясь.
— Очаровательна! Прелестна! — ответил я. — Лет через восемнадцать, гарантирую, будет такой же неотразимой потаскушкой, как ты, мой друг.
— Что?…
И мать, мгновенье тому назад блаженно-счастливая, ринулась на меня:
— Хам!… Хам!… Хам!…
И, упав на диван, горько зарыдала.
Стоя перед ней на коленях, я целовал ее мокрые от слез руки и молил о прощенье.
— Ну конечно, хам. Конечно! — говорил я. — Но разве, дружок, это для тебя новость? Разве ты не знала этого? Вспомни, как ты объявляла: «Я в восторге: Мариенгоф зверски мне хамит. Это значит, что я ему нравлюсь и он ухаживает за мной…» Теперь, дружок, у тебя появилась соперница — твоя прелестная дочка. И я хамлю ей. И это значит, что я влюблен в нее по уши.
Татьяна рассмеялась сквозь слезы. В нашем кругу это называлось «ее грибной дождичек».
— Значит, мир?
— Мир, негодяй.
Важный Татьянин дядюшка, бывший полковник-кавалергард, с усами, словно сделанными из ваты, снисходительно улыбался из вольтеровского кресла, единственной роскошной вещи в комнате.
Ровно через восемнадцать лет, при случайной встрече на Невском, я спросил этого пышного мужчину:
— А как Татьянина дочка? Как Татьяночка?
— Да ведь вы же, сударь, предсказали ее будущее. И не ошиблись… Романы, романы, романы!
Право, я нимало не удивился, — эти «романы, романы, романы» были уже написаны в сверкающих глазищах Татьяночки, когда она еще лежала в дачной кроватке из белых прутьев.
* * *
Взяв рюмку за талию, Эрдман сказал:
— Кто мои настоящие друзья, это я узнаю сразу после моих похорон.
— Почему так, Николаша?
— Твое здоровье!… — И он большим глотком выпил ледяную водку. — Видишь ли, цыганская карта предсказала, что хоронить меня будут в дождь, в слякоть. А ведь в такую погоду пойдут провожать меня на Ваганьковское только настоящие друзья.
Он налил вторую рюмку.
— За дружбу. Толя!… Сколько, нашей-то?
Без малого сорок.
В тот вечер мы крепко выпили.
* * *
Двухлетняя Олечка, внучка актрисы Казико, увидела в гостях большой портрет Толстого.
— Борода!… — сказала она уважительно. — Больша-ая, бе-е-лая… Деда хоро-ший.
— И умный, — вставила Казико. — Очень умный.
— И у-умный… всегда в горшок писает.
Я не убежден, права ли Олечка, если это понимать как образ примерного литературного поведения.
* * *
«ПОКАЗУХА!»
Это слово только вчера родилось, а сегодня его уже говорит город, говорит деревня, говорит интеллигент, говорит молочница.
* * *
Мимо моего окна опять шеренгочкой проводят малышей. Да это же трехлетние старики и старушки! Так же они повязаны поверх меховых шапок теплыми шарфами и платками; так же трудно, неровно передвигают жиденькие ноги в суконных калошах; такие же у них мрачные задумчивые физиономии. Словно головы обременены философскими мыслями. Чистый обман!… Впрочем, старики и старушки тоже нас надувают — философских мыслей у них в головах не больше, чем у трехлетних.
Ночь, как старуха в черном шерстяном платке, повязанном ниже бровей.
* * *
Уметь любить — это редкое свойство. Особенно для мужчин. Я бы даже сказал — это талант. Прекрасный талант! Он делает людей счастливыми. Ту, которую любят. И того, который любит.
* * *
Старый Эйх передал Юлиану Григорьевичу Оксману мою рукопись "Как цирковые лошади по кругу… ". Это название мне больше нравится, чем безразличное «Мой век, мои друзья и подруги».
Первое название я взял из собственного ненапечатанного стихотворения:
С тобою нежная подруга
И верный друг,
Как цирковые лошади по кругу,
Мы проскакали жизни круг.
С Юлианом Григорьевичем я познакомился в тридцать шестом году. Познакомился, и все! Одна случайная встреча, но очень приятная, упавшая в память и сохранившаяся в ней.
Оксманов в нашем литературном мире было — раз, два и обчелся. Он понимал литературу несравненно лучше, чувствовал ее глубже, судил строже и любил бескорыстней, чем наши многочисленные преуспевающие Ермиловы.
В том — тридцать шестом — году Юлиан Григорьевич был, как говорили, «без одной минуты академиком».
А стал… каторжником.
И неудивительно. Немногие крупные и порядочные люди уцелели в знаменитую эпоху. Потом, как бы оправдываясь, уцелевшие говорили:
— Я выиграл свою жизнь по трамвайному билету.