Наталья Сац - Новеллы моей жизни. Том 1
Мама хотела заступиться за своего дядю — он, мол, добрый, а люди хотят думать, что они красивые. Но папа ответил:
— Красота в правде, в том, что каждый человек — «неповторимое чудо», что у каждого свой нос, свои глаза, свои губы, своя душа. — Он посмотрел на меня и сказал очень серьезно: — Бойся ретуши, дочка, говори только правду, в людях много противоречий — не бойся их. — Он помолчал и добавил: — И об отце своем, даже если он не всегда бывает таким, как хотел бы, — всегда только правду.
Я помню эти слова, папа, хочу, чтобы люди знали тебя во всей твоей сложности, и знаю, ты не рассердишься на меня за это!
Прошло меньше года. Папа куда-то уехал, и мама попросила нас ни о чем ее не спрашивать.
Однажды, когда мы с Ниной вернулись со двора, то увидели нашего папу сидящим в пальто и шляпе между двумя створками входной двери. Мы с сестрой переглянулись и чуть было не засмеялись — уж очень нас удивило, как сумел папа втиснуть в это узкое пространство стул. Но папа горько плакал и повторял:
— Наташа и Ниночка, если вы меня любите, попросите маму… пока она меня не простит, я не смею войти даже в переднюю.
В чем он был виноват — мы, конечно, не знали, но… видя, что он рыдает, мы тоже стали плакать. В конце концов мама его простила, папа вошел и разделся, стул был вытащен, и опять какое-то время все было очень хорошо.
Вспоминается и такой случай. Однажды папа поднял меня в семь часов утра.
— Пойдем вместе, — сказал он, — мне нужно по делу, а по дороге позанимаемся.
Мне не хотелось вставать, но я встала. Было туманно и сыро. Мы шли мимо зоологического сада. Он задавал мне разные музыкальные задачи. Помню, что на один вопрос (где ответ должен был быть — «нона») я никак не могла ответить. Мне хотелось спать. Папа рассердился и сказал, чтобы я шла домой. Но идти домой было совсем обидно, и я все-таки, хоть и позади, плелась за ним. Вдруг папа обернулся и ласково сказал:
— Ты моя любимая ученица, а не можешь решить такой простой задачи.
И я как-то сразу забыла холод, забыла, что хочется спать. От одной его улыбки стало так хорошо и радостно, что ответ на задачу появился сам собой. Папа купил мне шоколад. Идем, шутим, разговариваем.
Мы где-то в Замоскворечье. Входим во двор большого серого дома. Я здесь никогда не была. Папа прибавляет шагу, почти бежит. Поднимаемся по грязной лестнице с холодными, железными перилами, дребезжит звонок у обитой рваной клеенкой двери. Ее открывает совсем молодая высокая девушка, стриженая, как мальчик, волосы каштановые, глаза голубые, зубы белые. Открывает моментально, словно она уже давно стоит у двери и ждет нас. Странно. Перевожу глаза на папу и… ничего не понимаю. Это же мой папа, мой, наш собственный, почему он смотрит на нее так, как будто бы лучше, главнее этой курчавой нет никого на свете?!
— Познакомьтесь, Вера Митрофановна, это моя дочь, Наташа, — говорит папа каким-то новым, как сахарный ручей, голосом.
Не знаю за что, но я ненавижу эту красивую женщину. Руки приросли к карманам, я и не собираюсь их оттуда вытаскивать. Молча гляжу исподлобья. Но Вера Митрофановна делает вид, что я «симпатичная», ведет нас в комнату, показывает свои картины, разные деревья, цветы, елки зеленые. Она, оказывается, художница — сделала эскиз для обложки новых папиных произведений.
— Замечательно, Натушенька, правда? — сияет папа.
Я некоторое время молчу, потом обрезаю:
— Ничего хорошего нет! — Выхожу и медленно спускаюсь по холодной лестнице с ржавыми перилами…
Через несколько минут спускается и папа. Конечно, мне попадает за то, что я невежливая, но папа ругает не так, как всегда, — рассеянно, только языком, а глаза его все в той же комнате, у курчавой… И вдруг я начинаю плакать. Мне кажется, что у меня прямо на глазах отнимают папу. Вместо того чтобы меня дальше ругать, папа тоже заплакал. Слезы беззвучно текут по усам, по воротнику. К счастью, мы проходим по глухому переулку. У ворот скамейка. Садимся. Мне уже стыдно. Вынимаю из кармана чистый, как всегда, с вечера положенный мамой носовой платок и утираю папу. А он сидит такой съежившийся, маленький, будто не он мой, а я его папа. Говорю, конечно, совсем не отдавая себе отчет в своих словах:
— Не сердись на меня, только… потом опять между входными дверьми сидеть будешь…
А папа отвечает совсем невпопад:
— Какая она все-таки красивая, Вера Голикова…
— Лучше нашей мамы никого нет, — угрожающе говорю я, и папа повторяет покорно:
— Лучше нашей мамы никого нет.
Папа встает, и мы идем молча до самого дома…
Может быть, и не вспомнила бы этих штрихов отцовой биографии, если бы они не сократили папиной жизни, не измучили его больше всего. Он был честным, в самом лучшем смысле этого слова, человеком. В грехе, в раскаянии, в радости, в горе был весь тут, без остатка, без расчета. Скрывать ничего не умел и не хотел. Жена, дети, семья были для него самым дорогим. И как беспощадно он бичевал свои увлечения!
Зачем я пишу эту правду?
Мне кажется, что без этих диссонансов жизни не понять и музыки отца, а я пишу о человеке, который научил ненавидеть ретушь.
«Образ Саца создан во мне исключительно его музыкой. Несомненно, это был человек, о котором слагаются легенды. Все, что он видел, он хотел — потому что иначе не мог — впитать в себя целиком, без остатка.
Насколько Вагнер воспринимал яркий, победный и парадный пафос жизни, гремучий и солнечный гимн ее литавр, настолько Сац воспринимал и передавал в своих мелодиях и созвучиях именно то, что не парадно, что потеряно и затеряно в шумах жизни, что заброшено в толще будней, похоронено под разными наслоениями, но что все же не случайно, а значительно и прекрасно, если суметь его раскопать.
И Сац раскапывал, искал — и не в том смысле, в каком сейчас уже ничего не может сказать это испошленное слово «искать», а в полном смысле его первичного значения. Он бродил по базарам и записывал песни нищих-слепцов. Записывал звуки трещоток, колес, свистулек. Ездил по деревням, отыскивал жалейщиков, возил их в Москву, ездил в «черту оседлости», записывал на Кавказе напевы духоборов и татар. Разбирал пианино, обертывал струны папиросной бумагой и играл. Вводил в оркестры, которыми дирижировал, особые шумы и стуки… В исканиях он был настойчив, как маньяк, он не знал устали. Это был человек, буквально одержимый ему одному свойственным, прямым и трудным, страдальческим и в то же время счастливейшим восприятием жизни.
Он воспринимал и переживал то, что не видно, почти неощутимо, о чем не говорят, потому что нет соответствующих слов, но о чем часто, и часто незаметно для себя, думают, воспринимал все многообразие, всю сложность и тонкость прекрасного человеческого существа. И какое обаяние, какая красота есть в каждом явлении жизни, если суметь воспринять его так, как воспринимал Сац!» [20].