Кэтрин Хепберн - Я. Истории из моей жизни
У тети Бетти Хепберн нашлась свободная комната в большом доме в восточном районе, на Шестидесятых улицах. Она была вдовой дяди Чарльза, папиного брата.
Фрэнсис Робинсон-Даф была мастером своего дела. Ее дом был на Шестьдесят второй улице — между Второй и Третьей авеню. Жила она вдвоем с матерью. Мать была когда-то артисткой оперы и теперь давала уроки оперного пения. Фрэнсис была высокой — около 168 сантиметров, — статной, дородной, с большим животом, среднего объема грудью, затянутой в корсет. Ее студия располагалась на верхнем этаже. Она сидела и показывала мне, как подавать голос прямо из диафрагмы. Я должна была класть свою руку на ее диафрагму и держать так, а она вытягивала вперед губы, словно хотела задуть свечу. Странные ощущения. Моя рука покоилась на ее корсете — и мне было неловко. Ее грудь — ее диафрагма — верх корсета. Не думаю, что тогда я действительно разобралась в том, что лучше «подавать воздух из диафрагмы», чем напрягать голосовые связки. Теперь я могу прокричать «Эй!» прямо «из диафрагмы». Но неспособность точно соразмерять голосовые усилия с объемом воздуха «из диафрагмы» стоила мне огромных неприятностей в моей карьере. Всякий раз, когда мне приходилось играть роль, в которой нужно было говорить одновременно и быстро и громко, я теряла голос и начинала сильно хрипеть.
Очень жаль, что я оказалась неспособной понять с самого начала все тонкости процесса задувания свечи. Я бы избежала многих мучений. В известном смысле я понимаю, почему не могла увязать голос с диафрагмой. Мне кажется, что я слишком наивно относилась к жизни, к ее проявлениям и к своему будущему, что была чересчур «зажатой» и потому не могла раскрепоститься.
Фрэнсис Робинсон-Даф проявила ко мне неподдельное участие. Она прилагала максимум усилий, чтобы помочь мне проложить дорогу в театр. И покуда я пробивала эту дорогу, меня постоянно поддерживали Папа и Мама: Мама — по телефону, Папа — письмами.
Дорогая Кэт!
Не могу допустить, чтобы в день, когда тебе исполняется 21 год, ты не позволила себе маленькие слабости. Ты теперь вольная птица, и твой Папа не контролирует твой полет. Ты только подумай об этом! Не вздрагиваешь ли ты невольно при мысли о минувших годах рабства? Именно поэтому я дам сейчас советы, столь же полезные для тебя в будущем, сколь полезны они были в прошлом.
Во-первых, не воспринимай жизнь или ее проявления слишком серьезно. Поднимай уголки того рта, что я подарил тебе одной лунной ночью.
Во-вторых, постарайся хорошо делать одну вещь — использовать опыт уже прожитой жизни и свой собственный ум.
В-третьих, никогда не позволяй себе ненавидеть кого бы то ни было. Это самое разрушительное оружие врагов.
В-четвертых, всегда помни, что твой Папа вправе назвать тебя всяческими именами, когда недоволен твоим поведением, но ты не обижайся на него и всегда обращайся к нему, какие бы трудности ни возникли — он, Бог даст, поможет тебе. Не может быть, чтобы он был настолько глупым, как кажется с виду.
В-пятых, забудь обо всем вышесказанном и помни только одно: я был бы счастлив поцеловать тебя 21 раз и дать тебе миллион долларов…
Твой безнадежный Папа
II
Ладди
Итак, я оказалась в большом городе — Нью-Йорке, брала уроки у Фрэнсис Робинсон-Даф. В сущности, я совершенно его не знала. Равно, как и вы. По городу я ездила на машине. В те дни можно было парковаться почти везде. Он был совершенно не похож на нынешний Нью-Йорк. Не было автострады Франклина Делано Рузвельта. Не было Вест-Сайдского шоссе. Не было моста Джорджа Вашингтона. Холанд-таннел только готовились пустить в эксплуатацию. Не существовало еще Линкольн-таннел.
Паром на Стейтен-Айленд.
Паром на Нью-Джерси.
Мосты в Бронкс.
Мосты в Лонг-Айленд.
Не существовало туннеля до Лонг-Айленда.
В восточном районе, на моем «пятачке», включавшем Сороковые и Тридцать девятую улицы, на Третьей, а также на Второй авеню была подземка. Я говорю о конце 20-х — начале 30-х годов. Центральный парк был открыт для машин, и я заезжала в него, ставила там машину и проводила в нем весь день. Народу в парке было тогда немного, а уж любителей бега и в помине не было. Еще не был построен ПанАм Билдинг[1], портящий зрелище силуэта Центрального вокзала на фоне неба.
Трудно вспомнить, когда возникли мосты и туннели и громадные небоскребы, а улицы запрудили толпы.
Дни свои я в основном проводила в ожидании, что кто-то позвонит и предложит мне работу.
Жила я в отдельной квартире моей тети. Окна — с фасадной стороны многоквартирного дома, на четвертом этаже, по Шестьдесят второй улице. Крохотная ванная, кухня и спальня. Тетя Бетти Хепберн тогда отсутствовала.
По сути, у меня в этом огромном городе не было по-настоящему знакомых людей. Правда, Джек Кларк, его сестры Эгги и Луиза. Они из Брин Мора — из города, не из колледжа. Их приятель Ладлоу Огден Смит. Они жили на Тридцать девятой улице, восточнее Третьей авеню и все были со мной очень милы.
Потом еще Фелпс Патнэм.
В мой выпускной год в Брин Море — точнее, весной 1928 года, меня пригласили на ленч в дом Хелен Тафт Мэннинг. Она была деканом колледжа. На ленче присутствовал также некто Фелпс Патнэм, большой друг Фреда Мэннинга — мужа Хелен.
Патнэм был поэтом. Среднего роста, красиво посаженная голова.
Он был очарователен. Я взглянула на него и была ошеломлена, как бывает вдруг ошеломлен человек без какой-либо видимой причины, встретив человека противоположного пола. Он буквально околдовал меня. Я воспарила в облака и витала там все последние дни учебы в колледже. Я жила в одноместной комнате в башенке второго этажа — Пембрук-Ист — и в полночь совершала ночную прогулку, для чего всякий раз вылезала через окно и по виноградной лозе спускалась вниз. Думается, что именно я вдохновила его на написание этого стихотворения:
…Она была живой анархией любви,
Она была необъяснимой, была кончиною любви,
Той, кем поглощено всецело витающее в грезах Я,
Той, чье появленье в этом мире тесном
Так было мимолетно, что
Душа навек отрады романтической лишилась.
Она была моею пищей, моей сестрой, была мне кровным чадом,
Моею страстью, моею вольностью, моею дисциплиной,
И к моей главе она простерла робко трепетные руки.
Она была как жизнь и смерть одновременно неучтивой
И любезной, как любезно нам бывает сухое белое вино
В день жаркий середины лета.
В хуле ль, во славе, мой голос тонет в крови венах,
Я не способен говорить, я говорить не мог и раньше,
Хотя и знал, какою падкою любовь бывает на нежные слова,
Ни слова я не мог исторгнуть из себя.
Ведь она была мне больше, чем вселенским идеалом.
Она была чистейшей пробы слепком моего желания…
Фелпс Патнэм.