Юрий Селезнев - Достоевский
— У нас, знаете ли, квартира такая, что не заболеть никак невозможно; у нас чижики так и мрут...
— Из меня бранное слово сделали — нешто так можно с человеком?..
— Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив...
— А я, знаете ли, втихомолочку живу...
— Оно, знаете, чаю не пить как-то стыдно, ради тона и пьешь... — Достоевский вздрогнул, вспыхнул — кровь прилила к лицу. — Бедные люди... Горемыки сердечные, Самсоны Вырины — сколько их в Петербурге, по всей Руси...
Добротой его пользовались. Денщик Семен не только сам существовал безбедно за счет недотепы-прапорщика, но ухитрился за тот же счет содержать и любовницу-прачку. С большим трудом удалось Александру Егоровичу разочаровать Федора Михайловича в «преданном» ему человеке. И не только в нем, но и в портном, сапожнике, цирюльнике. Впрочем, обкрадывали его кому только не лень. Бывало, периоды крайнего безденежья затягивались. «Как вдруг, в ноябре, — вспоминает А. Е. Ризенкампф, — он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному — громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром... он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей».
Характер «тихого» Достоевского нередко проявлял себя в страстных порывах, азарте, стремлении к риску... В последнее время он увлекся не только бильярдом, но и картами. Если играть было не с кем, играл со слугою Егором. Азарт и доверчивость чаще всего приводили его к горьким разочарованиям: веселые партнеры оказывались профессиональными шулерами, о слуге, которого уже совсем было готов почитать за приятеля, вскорости пришлось с горькой улыбкой сообщать брату: «Егор — вор и пьяница...»
Хорошо еще, встречались и благожелатели, порядочные люди с опытом — предупреждали, бывало: не садитесь играть, это шулера, знаю, вся прислуга ими подкуплена; вот, не изволите ли, домино — невинная и честная игра. Увлекающийся Достоевский не удерживался — хотелось научиться, узнать, попробовать, и последняя сторублевка спокойно перекочевывала в карман учителя.
Ругая себя последними словами, на следующее утро Федор Михайлович отправлялся к ближайшему ростовщику делать новые займы под самые злодейские проценты, напевая сквозь зубы: «Прости, прости, небесное созданье». В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова — «На заре ты ее не буди...».
— Игрок, прожигатель, азарт — да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу — и писать, писать...
После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную «Евгению Гранде»? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев — имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.
Но «Евгения Гранде» дала не только деньги (небольшие, кстати) — Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной мысли своего кумира, постигал законы воплощения этой мысли, учился находить на родном языке единственно возможные слова, интонации, обороты. Работа над переводом оказалась для него неплохой школой, а главное — взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния — когда-либо писать, либо головой в прорубь...
Еще три года назад изливал он брату наболевшее: «...Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять... Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой... А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки... Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.
«Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, — вспоминает Григорович, — мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три». Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.
«Служба надоела, как картофель», — жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле... Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников — ветошек общества. «Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать — я тоже — человек», — не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы... Страшно, больно и страшно.
В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце — как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того жегода он окончательно решает разом изменить свою жизнь — добивается отставки.