Петр Вайль - Стихи про меня
Мало что сказано о музыке эффектнее, чем у Пастернака: "Шопена траурная фраза / Вплывает, как больной орел". Но ничего не поделать, воображение включается: является царственная птица в компрессах, с градусником под мышкой, укутанная, как в замечательном попурри: "Однажды в студеную зимнюю пору / Сижу за решеткой в темнице сырой. / Гляжу, поднимается медленно в гору / Вскормленный в неволе орел молодой. / И шествуя важно, в спокойствии чинном, / Мой грустный товарищ, махая крылом, / В больших сапогах, в полушубке овчинном / Кровавую пищу клюет под окном".
Ни Шопен тут ни при чем, ни игравший третью часть его Второй сонаты Нейгауз, ни слушавший и об этом написавший Пастернак — дело в вековом опыте гладкописи и красоты, которые неизбежно делаются гладкими и красивыми пародийно, если сознательно не ломать успешно текущий стих, как безжалостно ломали его на определенных своих этапах русские поэты от Пушкина и Лермонтова до Бродского и Гандлевского. Бросить взгляд на позднего Пастернака — ни одной туберозы.
У АХЕЙСКОГО МОРЯ
Осип Мандельштам 1891—1938
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена, —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер — всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
1915
Редкий случай: точно помню время и место, когда впервые услышал эти стихи. Апрель 74-го, Пумпури. На Рижском взморье, которое тогда еще не называли Юрмалой, пусто. В Дзинтари и Майори еще кто-то приезжает в рестораны, где-то в Дубулты вдохновляются писатели, а чуть дальше по побережью — укутанные фигуры из профсоюзных домов отдыха: не повезло с путевкой, на лето не достали. Девушка, рядом с которой я вчера заснул в филармонии на "Хорошо темперированном клавире" (ничто так не усыпляет, как клавесин после портвейна), видно, не потеряв окончательно веры, предложила: "Хочешь, стихи прочту". Я приготовился к какому- нибудь Евтушенко и рассеянно кивнул.
Она читала так, как будто написала сама. Точнее, как будто это я написал. Мы стояли на самой кромке берега, аккомпанемент был не только слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку прочесть еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман.
Брезгливо приподняв стакан розового вермута, она спросила: "Можешь объяснить, как в тебе все это сочетается?" В самом деле не понимала. "Классику надо знать, — нахально упрекнул я. — Всё движется любовью". Месяца на три она поняла.
Движение морской массы передано ощутимее, "физичнее" в пастернаковском "Морском мятеже", который я уже знал к тому времени — рваный ритм бьющейся воды: "Приедается все. / Лишь тебе не дано примелькаться. / Дни проходят, / И годы проходят, / И тысячи, тысячи лет. / В белой рьяности волн, / Прячась / В белую пряность акаций, / Может, ты-то их, / Море, / И сводишь, и сводишь на нет".
Но это про Черное море, неприятно меня удивившее в юности величиной волн и еще больше острой горечью воды. После школы я работал в конструкторском бюро, наш корпусный отдел занимался, в частности, расчетами остойчивости судов, в которые включался коэффициент морской солености. Тогда я узнал, что Рижский залив — чуть ли не самый пресный в мире. То-то у нас можно было спокойно сделать несколько глотков в редкие знойные дни. В Балтике вообще спокойно — никакой рьяности. Наше море с ума не сходит, а тихонько накатывает и накатывает, долбя и долбя, постепенно сводя с ума.
Балтийскому мандельштамовские строки подходят больше, чем пастернаковские. Хотя "Бессонница" написана в Крыму, "море черное" — не название, а цвет. Мандельштам, с его рижскими корнями, сказал и о собственно нашем море — позже, в прозе. Точнее, как раз о взморье — "двадцативерстной дачной Сахаре", с ее "удивительно мелким и чистым желтым песком". Все точно: такой тонкости и мягкости песок я встречал еще только на Гавайях. "В Майоренгофе, у немцев, играла музыка — симфонический оркестр в садовой раковине — "Смерть и просветление" Штрауса... В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался Патетической симфонией Чайковского..." В общем, похоже, только этническая стратификация с тех пор менялась не раз.
Что до балтийского ритма, его с безошибочной узнаваемостью передал затяжным пятнадцатисложником Бродский: "Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос..."
Все, что окружает в моем переживании мандельштамовскую "Бессонницу", во многом сопряглось с Бродским. Его "Приехать к морю в несезон" о Черноморье — для меня то апрельское Пумпури, в череде других приездов, выводящих "за скобки года". И неспешный ровный шум несезонного моря. И литургическое звучание стихов: что пишут мемуаристы о Мандельштаме и что я услышал из уст Бродского. И сама речь: "Говорит он шепеляво, запинается и после двух-трех коротких фраз мычит" (Л.Гинзбург), "После всяких трех-четырех слов произносит ммм, ммм, — и даже эм, эм, эм, — но его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки..." (К.Чуковский) — это зарисовки о Мандельштаме, но то же с Бродским.
А главное — "Гомер". Острое завистливое ощущение причастности к культуре, свободы обращения с нею, когда море, море вообще — есть то, откуда всё вышло: жизнь, с которой вместе с морем Мандельштам прощался в феврале 37-го в Воронеже: "Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, / И парус медленный, что облаком продолжен, — / Я с вами разлучен, вас оценив едва..."
Когда море составлено из тех же букв, что Гомер.
Без непринужденного пребывания в античности немыслимы ни Мандельштам ("Серебряная труба Катулла... мучит и тревожит сильнее, чем любая футуристическая загадка"), ни Бродский ("В определенном смысле, сами того не сознавая, мы пишем не по-русски или там по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо... новое время не дало человеку ни единой качественно новой концепции... С точки зрения сознания, чем человек современнее, тем он древнее").
В мандельштамовском собрании сочинений античность со всех сторон обступает "Бессонницу": в том же году написанное про Рим и Авентин, Мельпомену и Федру, Капитолий и Форум, Цезаря и Цицерона.