Александр Солженицын - Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1
И опять идут пленники, пленники, пленники — поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты — из Европы и из Маньчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.)
И старый немец — тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо… И ещё другой немец — долговязый, молодой, но оттого ли что по-русски ни слова не знает — безотзывный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гимнастёрку. Он — знаменитый немецкий ас. Первая его компания была — война Боливии с Парагваем, вторая — испанская, третья — польская, четвёртая — над Англией, пятая — Кипр, шестая — Советский Союз. Поскольку он — ас, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! — военный преступник, 10 лет и 5 намордника. — И, конечно, есть на камеру один благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение пойдёте!" — "И ты же, собака, на удобрение!" — кричат ему. — "Нет, моё дело пересмотрят, я осуждён невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка встаёт на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: "Дети мои, помиримся!.. Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети!" Только — сыновья ГУЛАГа.
После ужина и вечерней оправки подступала ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут опять блистал Тимофеев-Ресовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то — о нравах пчёл, кто-то — о Гоголе. Тут и курили во все лёгкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладисто смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача", «Жене», «Сыну». Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи — кровь твоего сердца, слёзы твоей жены. В камере плакали.[172]
С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещённого до войны. Молодой Бубнов — из пленников, а прежде кажется недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь, и скорее всего — по чистоте и прямоте своего характера — чтобы там умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75-й камере были для него и для других — в затормозившемся смертном сползании внезапный образ того прекрасного мира, который есть и — будет, но в котором ни годика, ни молодого годика не давала им пожить лихая судьба.
Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: "Ат-бой!" Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, ещё зарабатывая репетированием и порываясь писать — кажется и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето…
…- Позвольте, — говорю я Царапкину, — но с тех пор от некоего Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего пятёрку (только не школьную) за "антисоветскую агитацию"…
— Как, и вы его знаете?… Он ехал с нами в одном этапе в Караганду…
— …я слышал, что вы устроились лаборантом по медицинским анализам, а Николай Владимирович был всё время на общих…
— И он очень ослабел. Его полумёртвого везли из вагона в Бутырки. Теперь он лежит в больнице, и от Четвёртого Спецотдела[173] ему выдают сливочное масло, даже вино, но встанет ли он на ноги — сказать трудно.
— Четвёртый Спецотдел вас вызывал?
— Да. Спросили, не считаем ли мы всё-таки возможным после шести месяцев Караганды заняться налаживанием нашего института на земле отечества.
— И вы бурно согласились?
— Ещё бы! Ведь теперь мы поняли свои ошибки. К тому же всё оборудование, сорванное с мест и заключённое в ящики, приехало и без нас.
— Какая преданность науке со стороны МВД! Очень прошу вас, ещё немножко Шуберта!
И Царапкин напевает, грустно глядя в окна (в его очках так и отражаются тёмные намордники и светлые верхушки окон):
Vom Abendrot zum Morgenlicht
War mancher Korf zum Greise,
Wer glaubt es? meiner ward es nicht
Auf dieser ganzen Reise.[174]
* * *
Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремные церкви закрыты. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек, — а за год пройдёт и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели.
Попадая в Бутырки в четвёртый или в пятый раз, уверенно спеша двором, обомкнутым тюремными корпусами, в предназначенную мне камеру, даже обходя надзирателя на плечо (так лошадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждёт её овёс) — я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь, переходящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Её намордники совсем уже не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме, — это посеревший подгнивающий тёс, указывающий на второстепенность здания. Там как бы внутрибутырская пересылка для свежеосуждённых.
А когда-то, в 45-м году, я переживал как большой и важный шаг: после приговора ОСО нас ввели в церковь (самое время! не худо бы и помолиться!), взвели на второй этаж (там нагорожен был и третий) и из осьмигранного вестибюля растолкали по разным камерам. Меня впустили в юго-восточную.
Это была просторная квадратная камера, в которой держали в то время двести человек. Спали, как всюду, на нарах (они одноэтажные там), под нарами и просто в проходах, на плитчатом полу. Не только намордники на окнах были второстепенные, но и всё содержалось здесь как бы не для сынов, а для пасынков Бутырок: в эту копошащуюся массу не давали ни книг, ни шахмат и шашек, а алюминиевые миски и щерблёные битые деревянные ложки забирали тоже от еды до еды, опасаясь как бы их не увезли впопыхах этапов. Даже кружек и тех жалели для пасынков, а мыли миски после баланды и из них же лакали чайную бурду. Отсутствие своей посуды в камере особенно разило тех, кому падало счастье-несчастье получить передачу от родных (а в эти последние дни перед далёким этапом родные на скудеющие средства старались обязательно что-то передать). Родственники сами не имели тюремного образования, и в приёмной тюрьмы никакого доброго совета они не могли бы получить никогда. Поэтому они не слали пластмассовой посуды, единственной дозволенной арестанту, но — стеклянную или железную. Через кормушку камеры все эти мёды, варенья, сгущённое молоко безжалостно выливались и выскребались из банок в то, что есть у арестантов, а в церковной камере у него ничего нет, значит просто в ладони, в рот, в носовой платок, в полу одежды — по ГУЛАГу вполне нормально, но для центра Москвы? И при всём том — "скорей, скорей!" — торопил надзиратель, как будто к поезду опаздывал (а торопил потому, что и сам ещё рассчитывал облизать отбираемые банки). В церковных камерах всё было временное, лишённое и той иллюзии постоянства, какая была в камерах следственных и ожидающих суда. Перемолотое мясо, полуфабрикат для ГУЛАГа, арестантов держали здесь те неизбежные дни, пока на Красной Пресне не освобождалось для них немного места. Единственная была здесь льгота — ходить самим трижды в день за баландою (здесь не было в день ни каши, но баланда — трижды, и это милосердно, потому что чаще, горячей, и тяжелей в желудке). Льготу эту дали потому, что в церкви не было лифтов, как в остальной тюрьме, и надзиратели не хотели надрываться. Носить надо было тяжёлые большие баки издалека, через двор, и потом взносить по крутой лестнице, это было очень трудно, сил мало, а ходили охотно — только бы выйти лишний раз в зелёный двор и услышать пение птиц.