Александр Городницкий - Атланты. Моя кругосветная жизнь
История с научными мифами невольно наводит на размышления о роли в нашей повседневной жизни реального и фантастического, о соотношении между ними. Запомнив со школьных лет фразу Ромена Роллана: «Лучше жалеть о том, что пошел, чем о том, что не пошел», я всегда охотно поддавался искушению разного рода мифов и легенд, стараясь, с одной стороны, отыскать в них реальную основу, с другой – лишний раз убедиться в ограниченности и стереотипности догматичного нашего мышления в рамках «диалектического материализма». Мучительно деля небольшое отпущенное мне жизненное время между наукой и литературой, я, в силу извечной своей слабохарактерности и дуализма, никогда не мог решительно отказаться от чего-нибудь одного во имя другого.
Мы живем в начале третьего тысячелетия, когда поток информации поглощает человека с его несовершенными возможностями целиком. Век Ломоносовых и Леонардо прошел безвозвратно. Чтобы добиться успеха в какой-то отрасли, необходимо день за днем сосредоточенно работать только в этом направлении, стать профессионалом. Я не верю в идеальную картинку, нарисованную Маяковским: «Сидят папаши, каждый – хитр: землю попашет, попишет стихи». Так не бывает. Толстой пахал изредка и по прихоти, а никто из хлебопашцев великим писателем не стал. Дело еще более осложняется, когда речь идет о современной науке, забирающей серьезного научного работника круглосуточно с потрохами. На вопрос, что для меня наука, а что поэзия, я обычно в шутку отвечаю, что это отношение можно сравнить с отношением к жене и любовнице. Сразу же возникает второй вопрос: кто из них жена, а кто любовница? Тут все существенно осложняется. Как сказал поэт Давид Самойлов, графоман отличается от настоящего поэта только результатом труда. Вдохновение и все прочие переживания у него – такие же, ничуть не хуже. Когда пытаешься реализовать или сформулировать интересную идею в науке, испытываешь такой же азарт, такой же завод, как и тогда, когда пишешь стихи.
И все же между наукой и искусством есть непреодолимое глубинное различие. Ведь наука – это, в общем, лишь обнаружение некоего факта природы, поиск уже существующего, пусть даже очень глубоко спрятанного, хотя и здесь очень важен примат созидания, творчества. Открытие Коперником гелиоцентрической системы или Эйнштейном теории относительности – сродни творениям Данте или Бетховена. Самолет, радио, книгопечатание не существовали в природе, их надо было создать. Научный процесс близок к поэтическому, только он проистекает не из воспаленного воображения автора, а требует определенной суммы знаний. Нельзя ничего открыть или создать, не зная физики, математики, геологии. В этом смысле наука более, казалось бы, защищена от шарлатанов и невежд, чем поэзия, где порой невежество выдается за самобытность.
И все-таки, если бы не было, например, Эйнштейна, теорию относительности открыл бы кто-нибудь другой, ибо развитие человеческой мысли настойчиво подталкивало к этому открытию, ревизуя законы ньютоновской механики. Если бы Беккерель не обнаружил на фотопленке следы тяжелых частиц и не было Склодовской-Кюри или Оппенгеймера, все эти изобретения или открытия сделали бы другие. Не будь Лобачевского, другой вывел бы правила неевклидовой геометрии. Потому что это заложено в самой природе, как металл в руде. Научные открытия, даже самые великие, быстро устаревают, взяв их на вооружение, человечество теряет к ним интерес. В то же время, сколько бы ни прошло веков, ничто не заменит фаюмской живописи, никто не напишет за Пушкина ни одной строки, и никто не сочинит за Державина, как туча стремится «по наклонению небес». Так что единственная неповторимая реализация личности в истории человечества возможна только в искусстве, а не в науке.
И отношения с властями предержащими у ученого сложнее, чем у поэта. Проблема «поэт и царь» довольно проста. Царю от поэта нужно прежде всего восхваление. Недаром говорилось, что «соцреализм – это восхваление начальства методами, доступными его пониманию». А вот от ученого властям нужны прежде всего все более современные орудия убийства. Даже Леонардо да Винчи вынужден был наниматься военным инженером. А дело Оппенгеймера в Соединенных Штатах или героическая борьба Андрея Дмитриевича Сахарова – отца водородной бомбы – за права человека? В науке и нравственные проблемы, и общественный резонанс подчас гораздо серьезнее и трагичнее.
Я и сам, много лет гордясь тем, что «для власти, для ливреи» не написал ни одной верноподданнической строчки, совершенно не считал зазорным сначала усердно искать для той же власти уран, а позднее – разрабатывать систему магнитной маскировки подводных лодок, никогда практически не задумываясь, как будут использованы результаты моих работ.
Не сгибался угодливо вроде бы,
Всемогущим хвала небесам,
И стихи про любимую Родину
По заявке властей не писал.
Про величие красного знамени
И высоких партийных идей.
Было радостно мне от сознания,
Что руду я ищу для людей.
Лишь к тебе обращался в работе я,
Бог распада – подземный Плутон,
И нисколько меня не заботило,
Что из этого выйдет потом.
Оснащенный приборами ловкими,
В океанской мерцающей мгле,
Я следил за подводными лодками,
Чтобы мир укрепить на Земле.
Самолюбие теплила гордое
Очевидная польза труда,
А поэмы начальству в угоду я
Никогда не писал, никогда.
С большим запозданием я понял, что для настоящего ученого, помимо таланта, знаний и упорства в работе, постоянного, как у спортсмена, поддержания формы, необходимы принципиальность и высокая нравственная позиция, чтобы здесь, так же, как в искусстве, «гений и злодейство» были несовместны. Что же касается моего отношения к реальности существования Бога, то оно, пожалуй, наиболее точно отражено в старом моем стихотворении, написанном в одном из океанских плаваний:
В старинном соборе играет орган
Среди суеты Лиссабона.
Тяжелое солнце, садясь в океан,
Горит за оградой собора.
Романского стиля скупые черты,
Тепло уходящего лета.
О чем, чужеземец, задумался ты
В потоке вечернего света?
О чем загрустила недолгая плоть
Под каменной этой стеною, —
О счастье, которого не дал Господь?
О жизни, что вся за спиною?
Скопление чаек кружит, как пурга,
Над берега пестрою лентой.
В пустынном соборе играет орган
На самом краю континента,
Где нищий, в лиловой таящийся мгле,
Согнулся у входа убого.
Не вечно присутствие нас на Земле,
Но вечно присутствие Бога.
Звенит под ногами коричневый лист,
Зеленый и юный вчера лишь.
Я так сожалею, что я атеист, —
Уже ничего не исправишь.
Портреты на стене
Художник Жутовский рисует портреты друзей.
Друзья умирают. Охваченный чувством сиротства,
В его мастерской, приходящий сюда, как в музей,
Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.
Я помню их лица иными в недавние дни,
Неужто лишь в скорби их жизней действительный корень?
Портрет неулыбчив любой – на какой ни взгляни,
Суров не по правде и обликом горестным черен.
Зачем мне на эти унылые лики смотреть?
Могу рассказать я о каждом немало смешного,
Да вот улыбнуться навряд ли заставлю их снова, —
Печальны они и такими останутся впредь.
Художник Жутовский, лицо мое запечатлей
В свободной ячейке угрюмого иконостаса,
Где рядом с другими и я бы таким же остался,
Забыв понемногу, что был иногда веселей.
Художник Жутовский, налей нам обоим вина.
Смахнем со стола на закуску негодные краски
И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она
Зеркальный двойник театральной трагической маски.
У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал «Последние люди империи». Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни, остались портретами в галерее Жутовского.
Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна общая черта – печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили улыбаться. Может быть, дело в том, что, «когда человек умирает, изменяются его портреты»? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно? Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в историю которой навсегда врезаны их имена? Или это – печаль об остающихся, которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими войнами, предшествующими Возрождению?
Рисовал он пару раз и меня. Первый раз – в начале 80-х, потом на несколько лет позже. Тогда его портреты меня расстроили – неужели я и впрямь такой старый и страшный? Теперь они кажутся мне комплиментарными.