Сергей Куняев - Николай Клюев
Так как же всё-таки, если следить за клюевской мыслью в «Плаче», принял смерть Есенин? Как Михайло Тверской? Как Василько Ростовский? Или «молодой детинушка себя сразил», отравившись миазмами города, куда «к собрату берёзка пришла», почитая город собратом, а в ответ:
На гостью учёный набрёл,
Дивился на шитый подол,
Поведал, что пухом Христос
В кунсткамерной банке оброс.
Из всех подворотен шёл гам:
Иди, песноликая, к нам!
А стая поджарых газет
Скулила: кулацкий поэт!
Клюев зашифровал свою догадку так, что лишь не скоро и лишь знающему можно на неё набрести… И сам оставил для себя вопрос, на который у него не было ответа.
Отойдя от счёта с постылой современностью, сжирающей самого Клюева и сжившей с белого света его собрата, — он снова возвращается к причитанию по образцу того, что выводила Устинья в мельниковском романе над покойной Настасьюшкой от лица матери:
На полёте летит белая лебёдушка,
На быстром несётся касатка-ластушка.
Ты куда, куда летишь, лебедь белая,
Ты куда несёшься, моя касатушка?..
Не утай, скажи, дитя моё родное…
Ты в какой же путь снарядилася,
Во которую путь-дороженьку,
В каки гости незнакомые.
Незнакомые, нежеланные?
Но лебедь белая у Клюева становится свидетельницей и участницей поразительного действа.
На полёте летит лебедь белая,
Под крылом несёт хризопрас-камень.
Ты скажи, лебедь пречистая,
На пролётах-перемётах недосягнутых,
А на тихих всплавах по озёрышкам
Ты поглядкой-выглядом не выглядела ль,
Ясным смотром-зором не высмотрела ль…
Не шёл ли бережком добрый молодец,
Он не жал ли к сердцу певуна-травы,
Не давался ли на родимую сторонушку?
И отвечает лебедь, как в том же граде, «железом крытом», в который пришёл некогда берёзкой «белый цвет-Серёжа», он же «молодой детинушка» — «кидал себе кровь поджильную, проливал её на дубовый пол»… В старое причитание вторгается кровавое «сегодня» — кровь на полу — из статей лихих газетчиков, жаждущих «покраше» расписать происшедшее… Но далее:
Как на это ли жито багровое
Налетели птицы нечистые —
Чирея, Грызея, Подкожница,
Напоследки же птица-Удавница.
Возлетала Удавна на матицу,
Распрядала крыло пеньковое,
Опускала перище до земли.
Обернулось перо удавной петлёй…
Если вспомнить «серых нетопырей», что «мешали спать и жить» поэту из некролога Николая Тихонова, то выходит, что «детинушка себя сразил», да не сам себе петлю на шею накинул… «Птицы нечистые» — не из старых ли славянских мифологических сказаний, где бесицы-трясавицы, дщери Иродовы — Трясея, Огнея, Ледея, Коркуша, Невея — мучают человека смертными болезнями и сводят его со света? Существа, исполненные зла, пирующие на чужой крови — не те ли, кого встретил Клюев в «Англетере», и кто уже начал пробавляться в печати мерзким словечком «есенинщина» — прямым производным от князевской «клюевщины»? Древние мифы и живая, кровавая современность сливаются воедино.
А лебедь белая — символ неба, верховного божества, передатчик человеческой души из мира живых в мир мёртвых — несёт «душу убойную» в хризопрасе-камне не в царство смерти, где, мнится Клюеву, уготованы ей вечные муки, а «под окошечко материнское». Его, клюевская, лебедь спасает душу неприкаянную Серёженьки после гибели! «Прорастёт хризопрас берёзынькой, кучерявой, росной, как Сергеюшко»… Как берёзкой чистой, белой пришёл в город, так и после кончины берёзкой расти будет…
Заклинает Клюев земные и небесные силы, заклинает божества и чертей в аду — дабы не отдавали собрата на мучения посмертные после всего перенесённого в жизни… Матушка его поёт сгинувшему, обращённому в берёзыньку, колыбельную, а сам Клюев завершает свой «Плач» неторопливой лирической песней, где слышен голос спасённого «Сергеюшки», где отзываются его зимние мелодии последних стихов — «снежная замять дробится и колется» — и любимый кот выглядывает с лежанки, и дед из старого стихотворения улыбается в бороду… И слышится хрипловатое, немного срывающееся, есенинское: «Приемлю всё, как есть, всё принимаю. Готов идти по выбитым следам…» Всё принимает и его живой ещё старший собрат, сумевший, мнится, совершить невозможное…
Падает снег на дорогу —
Белый ромашковый цвет,
Может, дойду понемногу
К окнам, где ласковый свет,
Топчут усталые ноги
Белый ромашковый цвет.
……………………
Жизнь — океан многозвенный —
Путнику плещет вослед.
Волгу ли, берег ли Роны —
Всё принимает поэт…
Тихо ложится на склоны
Белый ромашковый цвет.
Два небольших отрывка из «Плача о Сергее Есенине» были напечатаны в «Красной газете», а в следующем, 1927 году поэма вышла отдельным изданием с предваряющей её большой статьёй Павла Медведева «Пути и перепутья Сергея Есенина», который писал, в частности: «Это — именно плач, подобный плачам Иеремии, Даниила Заточника, Ярославны, князя Василька. В нём личное переплетается с общественным, глубоко интимное с общеисторическим, скорбь с размышлением, нежная любовь к Есенину со спокойной оценкой его жизненного дела, одним словом — лирика с эпосом, создавая сложную симфонию образов, эмоций и ритмов… На „Плаче“ лежит печать огромного своеобразия и глубокой самобытности…»
Надо сказать, что в данном случае статья Медведева служила неким «конвоиром» клюевской поэмы. Но спасти от цензурного вмешательства поэму не удалось. Из текста были исключены три строфы:
Для того ли, золотой мой братец,
Мы забыли старые поверья, —
Что в плену у жаб и каракатиц
Сердце-лебедь растеряет перья,
Что тебе из чёрной конопели
Ночь безглазая совьёт верёвку,
Мне же беломорские метели
Выткут саван — горькую обновку.
Мы своё отбаяли до срока —
Журавли, застигнутые вьюгой.
Нам в отлёт на родине далёкой
Снежный бор звенит своей кольчугой.
Лишь последнюю из них удалось напечатать, поставив вторым эпиграфом к «Плачу».
А незадолго до издания поэмы Клюев, выступавший практически на всех вечерах, посвящённых памяти Есенина в Ленинграде (он ничего не рассказывал, только читал стихи — и уходил), прочёл её вместе с другими стихотворениями 10 января 1927 года на вечере в ленинградском Большом драматическом театре. На вечере, где Борис Эйхенбаум вещал, что «поэзия Сергея Есенина — великого национального поэта — путь от литературы к жизни, трагически неудавшийся… Нам дорога не поэзия Есенина сама по себе, но следы его судьбы в ней — судьбы, чей смысл близок каждому из нас…». Воронский, отвечая Эйхенбауму, заявил: «Поэта обвиняют в упадочничестве. Но его поэзия полна тяготения и сочувствия к простым вещам и людям, с чего, собственно, и начинается любовь к жизни… В чём трагедия Есенина? В том, что отдал „жизнь за песню“…» Само собой, «поэт, конечно, не сработался с советской общественностью, но он делал громадные усилия, чтобы пойти ей навстречу и принять в ней органическое участие… Столкновение есенинской песни с собой загубило в Есенине человека…». А репортёр, освещавший вечер, подвёл своеобразный итог: «Символ судьбы поэта только сгустился. Пристрастия, находящиеся на границе с легендой, только плотнее облегли его имя. Ещё сильно пахнет елеем и фимиамом…»