Никита Гиляров-Платонов - Из пережитого. Том 2
«Чем различаются между собою понятия и суждения?» — «Какое относительное значение четырех фигур силлогизма?» Вот для примера две темы, которые в числе прочих были нам даны по классу логики. Когда я отвечал на первую, во мне еще не испарилась риторическая бойкость. Но вторая замучила. Веревка вещь какая? Что такое «значение»? Что такое «относительное»? Надобно определить оба понятия, чтобы раскрывать их. И я строил определения по всем требованиям формальной логики. Но в добытых определениях — новые понятия, которые требовали тоже определения. И я шел далее, пытался определить и их; а там новые понятия, и голова закружилась, ум изнемогал. Если бы кто-нибудь был возле меня, искусившийся в мысли, тот без особенного труда поставил бы меня на ноги, объяснив тщету погони за безусловною определенностью и указав призрачность самого метода, допускающего лишь относительное применение; разбил бы и Баумейстера, и Макария, доказав, что тем же методом можно пройти и к противоположным заключениям; и убедить меня было тем легче, что я сам чуял бесплодную формальность своих напряжений; только при скудости историко-философских познаний не умел найти выхода из круга, в который себя заключил. Но не было около меня человека с достаточною эрудицией и достаточною опытностью мысли, и даже после никогда не нашлось. Даже в Академии, когда, принимаясь за диссертацию на тему: «Отчего трудно наблюдать над собою», — я отнесся к профессору с объяснением, между прочим, что я отличаю самонаблюдение от самопознания и самосознания, потому ограничиваю исследование самым процессом наблюдения, профессор добродушно мне заметил: «Наблюдать, познавать — все равно; чем тут затрудняться?» Для добродушного философа, стало быть, требования строгой определенности от психологических понятий никогда и не возникало. Он даже не понял меня.
Требовательность к себе развилась до болезни; «определенность» и «последовательность» отравили талант. Как прежде был я плодовит, так теперь себя сократил; как живо прежде было изложение, так сухо и отвлеченно теперь. Я спотыкался на каждом понятии, задумывался над каждым словом и не видел конца, где остановиться. Метод требовал аксиомы во главе, положения несомненно удостоверенного. Но мне дают частный вопрос из логики или психологии. Приходилось предположить что-нибудь за несомненное, заимствовать на веру ближайшее частное положение учебника, служащее основанием к данной теме. «Но на чем основано само это положение? — спрашивал я. — Не должно ли оно быть само прежде выведено? И где же начало?» Напряжение доходило до того, что я бросал думать; но и это не всегда удавалось. Построения и попытки к построениям совершались мимо моей воли. Происходила двойная жизнь; я разговариваю с кем-нибудь о сегодняшнем морозе, о вчерашней выходке Богоявленского, который по близорукости приставил лицо к самой доске и написал так мелко «а + b» и пр., что профессор попросил стереть и написать виднее. Стер; на полшага отойдя от доски, размахнулся всею рукой, на смех написал во всю доску «а +» и обратился к профессору с совершенно серьезным видом: «Доски не хватает». Слушаю разговор, участвую в нем, смеюсь, а в голове, как та непослушная дудка в органе, о которой говорит Гоголь, продолжается само собою: «А равно а, золото есть золото; чем отличается закон тождества от закона противоречия, и если отличается, почему закон противоречия не есть вывод из закона тождества? И нет ли высшего закона, из которого оба вытекают?»
Сочинения мои были уродливы; прочитывая их чрез долгое время, я их называл сам себе «головастиками»: большая голова и без туловища, один хвост. В длинном введении устанавливались предварительные общие понятия; начиналось издалека, а самое положение, о котором следовало рассуждать, изъяснялось на нескольких строках. Сочинения, писанные для клиентов, вероятно, были удовлетворительнее собственных, обстоятельнее и яснее. Тут я не думал, а, можно сказать, играл мыслями.
Спасла бы меня философская литература, если б она существовала на русском языке. Но какая же была литература? Я прочитал все или без малого все печатное, доставая книги чрез брата от одного виноторговца. Отмечаю эту странность. И.И. Мещанинова библиотека состояла из журналов, исторических, географических сочинений, из беллетристических произведений; но в московский период моей жизни перестала и она существовать для меня. От Н.Ф. Островского заимствовались тоже журналистикой. А за учеными книгами обращались к погребщику Соколову, торговавшему в Ножевой линии. Он был библиофил, и именно по части серьезной литературы. Сам он читал; когда читал, что извлекал? Видав его только в лицо, не умею ответить на эти вопросы. Но когда я перешел в Философский класс, и даже ранее, в классе Словесности, книги ученого содержания, относившиеся к моим текущим занятиям, брались у него и находились всегда в более значительном обилии, нежели можно было ожидать. Кроме современных, каковы например были логика Кизеветтера и Бахмана, к моим услугам являлись такие, как Шад, Галич, Сидонского «Введение в философию» и другие произведения отечественных мыслителей. Раз я узнал, что Соколов приобрел даже «Гекзаплы» Оригена, купив у кого-то, причем предварительно справился у брата, что это за книга, так как сам не владел языками. Вот каков был Соколов-погребщик и вот в каких неожиданных местах можно было находить ученые библиотеки!
Итак, я прочитывал философские книги, как прочитывал год и два назад книги по теории словесности. Но они не возбуждали меня и не успокоивали. Большинство было даже слабо, и я отрицал в них философский элемент. А главное, все они нацелены были не туда, куда стремилось мое внимание. Мне еще тогда нужно было бы дать в руки Спинозу, Юма и Канта, в особенности последнего; меня могла успокоить только критика познания.
Не буду забегать и продолжать далее диагноз этой болезни моей, которой в семинарии было только начало. Назову ее «болезнью о формальной истине»: высшие пароксизмы ее напали на меня уже в Академии, где было раз, что я, по прибытии в Москву через четыре месяца отлучки, не был узнан близкими лицами: похудел, пожелтел, выцвел. И главною, если не единственною, причиной было изнурение от умственного напряжения, в котором проводил я дни и ночи, и ночи часто напролет до утра.
Как раз к тому времени, как заболеть мне исканием формальной истины, философские статьи стали появляться в журналах; к философским основаниям обращались критические отзывы о произведениях литературы; Белинский входил в славу, Герцен начал писать. Требование основательности и последовательности, овладевшее мною до болезни, было причиной того, что я с глубоким скептицизмом отнесся к этим писателям, приобретшим авторитет. А на чем это основано? А из чего это следует? А где же связь мыслей, явно смотрящих в сторону? Раздельно ли самому автору представляется понятие, с которым он носится? Вот вопросы, которыми я сопровождал чтение и на которые отвечал себе отрицательно. Я не увлекся ни на секунду и принимал исторически положения философствовавших публицистов: «такой-то утверждает то-то». Далее притянуть к себе ни тот ни другой не мог меня, и Белинский тем менее, чем более страстности слышалось в его статьях и чем явственнее была моему критическому взору произвольность его общих положений, заимствованных с чужих слов.